- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (61) »
в эту водяную даль, и не было ей конца.
Что же это, море? Море было в Одессе, откуда мы ехали, и оно тоже не имело конца. Море все время меняло свой цвет, оно было то ярко-зеленое, то голубое, то все черное с белыми гребешками. К морю можно было подойти совсем близко и даже тронуть рукой набегающую на песок пахнущую солено и остро водичку. Даже когда мать вносила меня в самое море, в пенистую, словно бы мыльную воду, все равно видел я беспредельную даль, а мы полоскались у самого края ее. И, хотя пароходы и парусники, лодки и лодчонки уходили в эту даль, для меня она была недоступна.
Сейчас же мы с какой-то мерной важностью двигались в эту совсем новую водяную даль, в эту тронутую неспокойными волнами воду. В нашем движении над водой все дальше и дальше от берега было что-то невозможное и дерзкое, что-то даже страшное. Не раз потом снилось мне это движение в водяную бледную даль.
— Это что? Это что? — громко спрашивал я.
— Волга! — внушительно ответил мне кто-то чужой, стоявший у соседнего окна.
И я, словно это слово что-то объяснило мне, — наверное, я уже слышал в пути это слово: мы-де будем переезжать через Волгу, — кинулся к двери нашего купе, всем телом двинул ее и с восторгом крикнул:
— Волга! Волга!
В окне нашего купе видна была та же Волга, такая же серо-стальная, бескрайняя, а то, что я отодвинул дверь, не понравилось матери, которая в это время лежа кормила грудью сестру. Хмуря брови и улыбаясь — это ее особенная манера, — мать, подняв голову, сказала что-то отцу, и он задвинул дверь.
Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова Урал. Одесса — это высокие белые дома с полотняными тентами, выступающими над окнами, это высоченная белая лестница, спускающаяся прямо к морю. И везде очень много людей… А здесь, на Урале, все по-другому. Даже белый с хрустящим гребешком хлебец, который в Одессе я знал под именем франзоль, в Миасском заводе, где мы теперь живем, называют сайка. Ночью мне еще снились одесские сны: какой-то большой сад, где играло много детей и где меня вместе с другими детьми катали в колясочке, запряженной то собаками, то белыми козочками. Я еще вскрикивал от восторга и страха, когда мне снилась драчливая, писклявая, вся в ярких тряпках, вертлявая кукла, совсем живая и именно этим жуткая кукла, по имени Ванька Рутютю. А когда на базарной площади Миасского завода появилась эта кукла, ее называли здесь Петрушка. Моя память сохранила уличный шум Одессы, как сохранился в морских раковинах, что лежали у мамы на столике, возле зеркала, шум моря… Да, здесь все было другое. Здесь повсюду спокойная тишина. Белое двухэтажное здание больницы, с примыкающим к нему, тоже белым, жилым домом, в котором мы живем, расположено в некотором отдалении от самого завода. На Урале заводом называются не собственно цехи, а разросшиеся вокруг цехов поселки. Таким поселком, и довольно бойким, с несколькими городскими магазинами, с каменными двухэтажными домами, был Миасский завод. Для меня там был центр городской жизни, а наша «компанейская». как называли больницу, находилась за казармами, за последними городскими домами, по Верхне-Уральскому тракту. Над больницей, над заводом — повсюду видны покрытые лесом горы. Лес на этих горах можно рассмотреть со всеми прямыми просеками и рыжими полосами, оставшимися от лесных пожаров. Когда я сейчас мысленно перехожу из одной комнаты того дома, где мы жили, в другую и сосчитываю их, мне ясно, что комнат этих было шесть. Но тогда считать я еще не умел, а так как в квартирах, где мы жили раньше, было не больше трех комнат, мне казалось, что в этом доме комнат многое множество, и во сне я попадал в какие-то еще незнакомые комнаты. В одной из них, помню, на полу была навалена целая куча игрушек. Я рылся в них, бывало, играл ими, но знал, что, когда проснусь, все это исчезнет, наяву мне этой комнаты не найти и днем играть с этими игрушками не придется: я каким-то чудесным образом опять проснусь у себя в постели. И, пытаясь перехитрить сон, я ту игрушку, которая мне больше всего нравилась, брал с собой и скорее бежал в детскую, в постель! Я засовывал игрушку под одеяло и крепко сжимал в руке. Ну, теперь можно проснуться! Но как передать то печальное чувство, когда игрушка тает в твоих пальцах?! Спать меня укладывали в девять часов вечера, а к четырем или пяти утра я уже просыпался. Весь дом спит. А что, если сейчас поискать волшебную комнату с игрушками, ведь она показывается мне только ночью? И я потихоньку одевался. Особенно трудно было с лифчиком — я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине. Можно и не застегивать, но тогда чулки сваливаются. Очень я обрадовался, когда приспособился надевать лифчик задом наперед! Ночник, с вечера горевший на столе, к тому времени уже потухал, но луна или ранний рассвет рассеивали тьму, и я тихонько шел по комнатам, из детской в столовую, где поблескивал самовар на столе, потом в гостиную, где в полутьме тоже поблескивали зеркала и застекленные картины. Я подходил к окну. Из-за сада видно безмолвное зарево восхода, деревья, как всегда, живут по-своему, не по-комнатному, они или качаются под ветром, или молчат в неподвижности. Если в этой неподвижности птица перелетит с дерева на дерево, весь вздрогнешь… А вот уже красное солнце обозначилось за неподвижными, окруженными белыми сугробами деревьями. Все неподвижно, тихо: и снег, и деревья, и сад, и темно-зеленая полоса хвойного бора, резко выступающая за голыми сучьями деревьев, за непролазными сугробами. Спокойно и тихо, тихо… Но где же та комната с игрушками? Она где-то рядом, между гостиной и папиным кабинетом. Я ощупываю стену, ищу дверь. Нет, не могу найти. А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца. — Он где-то ходит, — жалуется она. Отец идет из комнаты в комнату, и, обнаружив, что я в его кабинете непонятно зачем ощупываю стенку, он некоторое время с недоумением меня разглядывает. Я тоже смотрю на него: в егерском, обтягивающем тело ночном белье он кажется мне необычным. На его заспанном лице добрый интерес. — Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа. — Тут есть дверь, — говорю я, — и там комната, в ней много игрушек, вот такая куча… — Да ты же спишь! — говорит он, берет меня на руки и уносит в детскую, в постельку. Так бывало зимой, когда преобладала комнатная жизнь, когда
Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова Урал. Одесса — это высокие белые дома с полотняными тентами, выступающими над окнами, это высоченная белая лестница, спускающаяся прямо к морю. И везде очень много людей… А здесь, на Урале, все по-другому. Даже белый с хрустящим гребешком хлебец, который в Одессе я знал под именем франзоль, в Миасском заводе, где мы теперь живем, называют сайка. Ночью мне еще снились одесские сны: какой-то большой сад, где играло много детей и где меня вместе с другими детьми катали в колясочке, запряженной то собаками, то белыми козочками. Я еще вскрикивал от восторга и страха, когда мне снилась драчливая, писклявая, вся в ярких тряпках, вертлявая кукла, совсем живая и именно этим жуткая кукла, по имени Ванька Рутютю. А когда на базарной площади Миасского завода появилась эта кукла, ее называли здесь Петрушка. Моя память сохранила уличный шум Одессы, как сохранился в морских раковинах, что лежали у мамы на столике, возле зеркала, шум моря… Да, здесь все было другое. Здесь повсюду спокойная тишина. Белое двухэтажное здание больницы, с примыкающим к нему, тоже белым, жилым домом, в котором мы живем, расположено в некотором отдалении от самого завода. На Урале заводом называются не собственно цехи, а разросшиеся вокруг цехов поселки. Таким поселком, и довольно бойким, с несколькими городскими магазинами, с каменными двухэтажными домами, был Миасский завод. Для меня там был центр городской жизни, а наша «компанейская». как называли больницу, находилась за казармами, за последними городскими домами, по Верхне-Уральскому тракту. Над больницей, над заводом — повсюду видны покрытые лесом горы. Лес на этих горах можно рассмотреть со всеми прямыми просеками и рыжими полосами, оставшимися от лесных пожаров. Когда я сейчас мысленно перехожу из одной комнаты того дома, где мы жили, в другую и сосчитываю их, мне ясно, что комнат этих было шесть. Но тогда считать я еще не умел, а так как в квартирах, где мы жили раньше, было не больше трех комнат, мне казалось, что в этом доме комнат многое множество, и во сне я попадал в какие-то еще незнакомые комнаты. В одной из них, помню, на полу была навалена целая куча игрушек. Я рылся в них, бывало, играл ими, но знал, что, когда проснусь, все это исчезнет, наяву мне этой комнаты не найти и днем играть с этими игрушками не придется: я каким-то чудесным образом опять проснусь у себя в постели. И, пытаясь перехитрить сон, я ту игрушку, которая мне больше всего нравилась, брал с собой и скорее бежал в детскую, в постель! Я засовывал игрушку под одеяло и крепко сжимал в руке. Ну, теперь можно проснуться! Но как передать то печальное чувство, когда игрушка тает в твоих пальцах?! Спать меня укладывали в девять часов вечера, а к четырем или пяти утра я уже просыпался. Весь дом спит. А что, если сейчас поискать волшебную комнату с игрушками, ведь она показывается мне только ночью? И я потихоньку одевался. Особенно трудно было с лифчиком — я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине. Можно и не застегивать, но тогда чулки сваливаются. Очень я обрадовался, когда приспособился надевать лифчик задом наперед! Ночник, с вечера горевший на столе, к тому времени уже потухал, но луна или ранний рассвет рассеивали тьму, и я тихонько шел по комнатам, из детской в столовую, где поблескивал самовар на столе, потом в гостиную, где в полутьме тоже поблескивали зеркала и застекленные картины. Я подходил к окну. Из-за сада видно безмолвное зарево восхода, деревья, как всегда, живут по-своему, не по-комнатному, они или качаются под ветром, или молчат в неподвижности. Если в этой неподвижности птица перелетит с дерева на дерево, весь вздрогнешь… А вот уже красное солнце обозначилось за неподвижными, окруженными белыми сугробами деревьями. Все неподвижно, тихо: и снег, и деревья, и сад, и темно-зеленая полоса хвойного бора, резко выступающая за голыми сучьями деревьев, за непролазными сугробами. Спокойно и тихо, тихо… Но где же та комната с игрушками? Она где-то рядом, между гостиной и папиным кабинетом. Я ощупываю стену, ищу дверь. Нет, не могу найти. А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца. — Он где-то ходит, — жалуется она. Отец идет из комнаты в комнату, и, обнаружив, что я в его кабинете непонятно зачем ощупываю стенку, он некоторое время с недоумением меня разглядывает. Я тоже смотрю на него: в егерском, обтягивающем тело ночном белье он кажется мне необычным. На его заспанном лице добрый интерес. — Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа. — Тут есть дверь, — говорю я, — и там комната, в ней много игрушек, вот такая куча… — Да ты же спишь! — говорит он, берет меня на руки и уносит в детскую, в постельку. Так бывало зимой, когда преобладала комнатная жизнь, когда
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (61) »