Литвек - электронная библиотека >> Луи Арагон >> Проза >> Гибель всерьез >> страница 2
знаю… какое-то мутное, что ли, а тебя нет…». Он обратил все в шутку. «Ты моя сумасбродка. — У меня, верно, закружилась голова. — Но ты же видишь, вот я, здесь. — Да, конечно, но… как бы тебе сказать… здесь, но не в зеркале».

Этот случай быстро забылся. И все-таки с Омелой надо быть бдительным. Постоянно. Ведь то, что связывает нас, пребывает в равновесии до тех пор, пока устойчиво ее представление обо мне. Пока я соответствую своему отражению в ней, мне, я уверен, нечего бояться. Почти что нечего. Так, во всяком случае, мне хочется думать. Если же вдруг я изменю этому образу, это как бы сделает ее свободной от меня, от того условного «я», каким я когда-то обязался быть. Любит ли она меня? Несомненно. То есть любит некий образ, который и зовет Антуаном. Она ко мне привязана, без меня ей плохо, хотя, возникни необходимость выбирать между мной и работой, она с трудом, но обошлась бы без меня. Но тут ничего не поделаешь: не только меня, но и никого другого она не предпочла бы работе.

Она певица. Вы ее никогда не слышали? Ах, слышали ее записи. Это совсем не то. Даже при нынешних Hi-Fi[2]. Конечно, они дают объемный звук — это шаг вперед, и все-таки воспроизведение остается довольно примитивным, просто на звук переносятся параметры визуального изображения, и получается звуковая стереоскопия. Таков предел самой технически совершенной звукозаписи. Вот если бы найти способ передать заключенную в голосе душу, иными словами, глубину в другом измерении. Правда, для большинства певцов эта потеря не так велика. Но не для Омелы… Певцов много. Немало и отличных голосов. Но все они не идут ни в какое сравнение с нею. Мне всегда завидовали: Омела так элегантна, у нее такой вкус, такая изумительная способность оживлять все, к чему она прикасается, что ее окружает. Как говорит один мой старый приятель-американец, М. Дж., she is a homewaken[3]. А ее глаза, ее огромные глаза, подобные раковинам, что вдруг наполняются до краев небесной синевой, заливающей перламутр белков! Но когда она поет, глаза ее меняются, в них появляется что-то языческое, первозданное, как любовь, они словно превращаются в две огромные полые жемчужины, зрачки расширяются, поглощают лазурь, и кажется, будто голос льется из их зияющей черноты. Искусство. Она в него вступает. Весь прочий мир исчез или, вернее, слился с той стихией звука, что рождается в ней. Неважно, что она поет, незамысловатый романс или классическую арию. Цыганскую песню или Вагнера. Вся чертовщина в том, что Омела не просто исполняет; в отличие от всех других певцов, Омела не инструмент, благодаря которому звучит музыка, — нет, Омела сама становится музыкой, понимаете? Все, что она поет, как будто рождается у вас на глазах, будто раньше этого вовсе не существовало. Другие выискивают что-то новое, подбирают себе репертуар. Она же… она и музыка — это… как вам объяснить… вот, например, есть писатели, которые ломают голову, изобретая что-то небывалое, едут на край света, чтобы описать страны и племена, о которых мы слыхом не слыхивали, рождают в муках каждую фразу, добиваясь оригинальности, а есть другие, ну, хотя бы Колетт: ей достаточно трех слов — и вы попадаете в дом: на диване разбросаны подушки, предметы хранят прикосновение рук хозяйки, и все говорит о ее привычках — и вот читатель пойман, ему уже не вырваться. То же самое с пением Омелы. Смерть Изольды или «Пора цветущих вишен»[4] — все подлинно. Искусство стать незаметным — величайшее из всех, такое искусство растворяется в простейших, незатейливых вещах, оно проникает в душу; Омела поет «любовь моя», и сердце во мне переворачивается: и не в том дело, что один Бог знает, к кому обращены эти слова; главное — с какой непозволительной для смертных уст силой они звучат; я уверен: никогда ни мне и никому другому не услышать этих слов, произнесенных так, как она их поет… Можете ли вы назвать певца, певицу — неважно, — способного сотворить голосом ночь, темнее, чем за сомкнутыми веками? Омела вдруг становится одной из многих, первой встречной. Женщиной, загадочной своей заурядностью. Годы рядом с нею, эхо ее сердца — в моем, и все равно каждый раз я словно встречаю ее впервые, как будто где-нибудь в коридоре вагона… вы позволите? — я опускаю стекло, а она на него облокачивается. Вот качнула бедрами, пропуская кого-то, и у меня перехватило дыхание.

Слова в ее устах обнажены, похожи на слившихся в объятиях влюбленных. Не знаю, может, это только мои домыслы, но мне определенно кажется, что я потерял отражение, когда она пела. Доказательств никаких, ведь никто, даже я сам, ничего не заметил. Когда понял, что случилось, прошло, наверно, уже много времени. А может, и нет. Теперь не узнать. Но в одном я убежден: отражение пропало под пение Омелы, расплылось, поблекло; сначала, наверное, стало мутным, потом серым и, наконец, прозрачным, так что окружающие предметы начали понемногу проступать сквозь меня, теснить меня, пока не вытеснили совсем, заняв собой все поле зрения. Омела пела — это точно. Неважно что, но пела! «Um wunderschaften Monat Mai[5]…» Когда она поет, в ее голосе всегда цветет чудесный май. И я всегда забываю сам себя. А в тот раз забвенье было глубже, чем обычно, и я забыл себя окончательно. Прежде я, как и все, судил обо всем на свете по себе. Как художники, которые, чей бы портрет ни писали: женщины, философа, ребенка, короля, — в конечном счете всегда изображают себя. Прежде мне незачем было искать свое изображение в зеркале — оно в точности совпадало с тем, как я сам себя представлял, сам в себе отражался. И вдруг, пока ты пела, я утратил этот субъективный взгляд на мир, средоточием которого была моя особа, а все прочее — золотыми завитушками, украшающими мой портрет. Например, война 1914–1918 годов была лишь фоном, на котором красовался я в голубом мундире. И вдруг все изменилось. Звучал твой голос. Он пронизывал все вокруг, он подхватил и унес меня прочь. И я обрел иной, объективный взгляд на мир. Нечто подобное, должно быть, произошло, когда художники установили законы перспективы, которые оставались непререкаемыми веков шесть или семь. Возник новый язык, и отныне все воспринималось иначе, не так, как прежде; картина мира не зависела уже от прихоти какого-то случайного «я», связь между реальностью и ее отображением была строго обусловлена правилами, наглядными правилами.

Что же она такое пела, если воздействие голоса не только не прекратилось, когда она умолкла, но стало необратимым, если впечатление от музыки захватило меня навсегда, захватило навсегда… И даже голос Омелы не способен снять им же наложенное заклятье.

Вот с тех пор… но почему же из всех зеркал, какие мне попадались, в память запало именно это, в темно-синей