Журка не присматривает за ней. Не регулирует ее силой, чтобы она не дергалась, не задыхалась. А ведь она капризна, как знатная госпожа, — так выразился по поводу ротационной мотыги тачечник Лайош Бернат. Заявил это уверенно, будто знал, какой должна быть госпожа, или хотя бы видел ее разок. Журку госпожа не интересовала, и тем самым ему удалось укротить ее: она, равномерно урча, двигалась вперед, затем назад, от земли исходил нежный аромат; земля была черная, удобренная навозом, кожа ее лопнула, и Журка, почувствовав жирный запах, невольно покрылся гусиной кожей от этого аромата земли. Парниковая грядка сделалась опрятной, радующей глаз, как соседние грядки, где кто-то уже взбил землю на манер пухового одеяла. Исчезли сорняки, протоптанная тропинка, осталось всего лишь несколько неуверенных следов обуви: их оставил человек, сопровождавший машину и углубившийся в свежую черную землю.
Он гнался за пользой, а гнаться за пользой — хорошее дело. Ни единого раза не застряла головка плуга в бечевке. Три ряда, сто метров, на трехстах метрах через каждые тридцать сантиметров подвешены бечевки. С ангельской гармонией трудились на пару ротационная мотыга и Журка. Трудились долго, упорно, на грядке под фольгою не обломилась ни единая паприка, в неприкосновенности продолжала горбиться бечевочная стена. А Журки не было, пока тарахтела машина, пока вскрывалась земля, пока переворачивались острия и земля делалась мягкой, как пух, — Журки не было нигде, не существовал ни он сам, ни заботы, ни Лили, ни директорские замечания. Была только работа, только ритм, ритм ухваток и шагов. Солнечный свет в танце проскользнул сквозь покрывало из фольги, словно несколько шаловливых лучей получили разрешение поозорничать.
За полчаса он управился с работой. Тачечник Лайош Бернат не мог поверить своим глазам. Просто стоял перед грядкой, чтобы проверить результат, после того, как Журка вернул ротационную мотыгу. Этого не может быть, повторял он, ведь по меньшей мере восемь раз она захлебнулась, а затем, пока человек воткнет на место вырванные стебельки, это по меньшей мере час, целый час, пока грядка будет готова. «Ловкий ты парень», — сказал бы Журке отец. Но не сказал. И Лили этого не видела. А рассказать словами невозможно. Они не поймут, ведь для этого надо самому находиться там, чувствовать запах, держать в руках рукоятку, погружаться в землю. Задним числом все усилия бесполезны.
Похвала пронзила Журку, словно боль. Должно быть, и Лили с тех пор довелось пережить немало таких впечатлений! До сих пор он все время думал только о себе, как бы перенося на нее свое существование и собственные невзгоды, и при этом ни разу не подумал, что девочка тоже формируется, меняется, что она могла открыть для себя какие-то новые вещи, а рассказать не могла, потому что для понимания их он должен быть там, с ней, должен облегчить ее задачу, а его, Журки, непоправимо нет там, с нею! Он присел на край грядки. Как же больно! Лишь сейчас до него дошло, что он ничего не может возместить. Или вплетет нити своей жизни в жизнь Лили, или совершенно исчезнет оттуда. Эти несколько обидных недель не останутся без последствий, даже если они помирятся. Ошибки останутся там, и пустые места останутся там же. Он не всегда будет понимать, что говорят ее глаза. И ведь вполне возможно, что это отдаление непоправимо велико.
Он сел на велосипед и медленно поехал к дому, хотя и опаздывал. Даже медленнее своего нового темпа, и все же ветер овевал его шею. У хутора Вайды его нагло облаяли сторожевые комондоры. Он смотрел на них и думал, что делать, чтобы не было так больно. Ему вспомнился отец, который всегда этим объяснял, почему он пьет. Чтоб не было больно. «Но что именно болит?» — выспрашивал Журка тогда. Теперь-то ему понятно. Худощавое тело Журки раскачивалось на велосипеде, как у пьяного. Так было немного легче. Потом это ощущение пропало. Он помчал быстро, стоя, велосипед стонал и кряхтел, но он жал, давил на педали, а ветер хлестал ему в лицо. Быть лучше всех, во всем, даже в пахоте. Он может научиться чему угодно, и всё у него получится. И он сбежит отсюда.