Литвек - электронная библиотека >> Глеб Яковлевич Горбовский >> Биографии и Мемуары и др. >> Остывшие следы : Записки литератора >> страница 3

___________

Теперь — о первых прочитанных книгах, а значит, в какой-то мере осмысленных. Это они, первые, незабвенные, как первый лес, в котором ты заблудился, первое посещение театра, первая женщина, первый глоток вина, первая рана на твоем теле, первая милость, освободившая тебя от затянувшегося отчаяния, прельстили мой разум, подбив на многолетнюю писчую каторгу, зажгли в сердце незатухающую страсть копошиться в словосочетаниях; это на ее, «отглагольной» страсти, алтарь приносил я затем многочисленные жертвы — покой, волю, дружбу, семью, а если требовалось — и саму любовь.

Первые книги, это они увели меня с гибельной дорожки нравственного одичания. Это в их Зазеркалье уловил я призрачное шевеление одежд вечности, чтобы раз и навсегда усомниться в обреченности всего живого на земле, а главное — внутри человеческой личности.

После раблезиански пышных картинок Доре, после энциклопедического калейдоскопа павленковского словаря, после сказок Пушкина, «Тысячи и одной ночи», после «Кавказского пленника» Л. Толстого, «Слепого музыканта» Короленко и «Гуттаперчевого мальчика» Григоровича, прочтенных мне отцом до войны, вернее — до отправки отца в 1938 году по этапу на лесоповал в северное Заонежье, в общении моем с книгой наступил многолетний перерыв. До войны я успел зачерпнуть знаний из двух классов обучения: первый класс — в старинном Порхове, второй — на набережной Лейтенанта Шмидта в Ленинграде. Книг, прочитанных в период безотцовщины, без проповеднической воли отца — не помню. Может, и были таковые — следа в сознании не оставили.

Затем — четыре года войны, каждодневной заботы о выживании. Житие по Дарвину. Не обезьянье, но и не человеческое. А там уж — с неокрепшей, но уже надтреснутой психикой — послевоенное шпанство, обучение в «ремеслухе» среди подобных себе зверенышей и, как логическое завершение, исправительная колония, где чтение в лучшем случае воспринималось как наказание. Помню, в детской пересыльной тюрьме — адрес: «улица Ткачей, дом палачей» — сажали нас в коридоре с окнами без стекол в марте месяце и читали нам «Два капитана» В. Каверина. Один ряд рассаживался вдоль стены по лавкам, остальные — на коленях у восседавших, и так — в несколько слоев, попутно согревая себя стадным теплом. Естественно, что к роману Каверина впоследствии сложилось у меня особое отношение: чаще всего при упоминании этой книги я непроизвольно и зябко вздрагивал всем телом.

Убежав из колонии, пустился я на розыски отца, отбывшего к тому времени ежовскую «восьмилетку» и поселившегося в заволжских лесах Костромской области. Именно там, в голодной лесной глуши, в бревенчатых стенах сельской школы, в бегах и одновременно под отцовским недремлющим педагогическим «конвоем» произошло мое знакомство с первой самостоятельно прочитанной книгой. И была эта книга громадна. Во всех отношениях. И называлась — «Война и мир».

Вот и сегодня, спустя сорок лет, передо мной проза Л. Н. Толстого. Только что декабрьским беспросветным утром перечитал я «Крейцерову сонату». А вчера с вечера — «Смерть Ивана Ильича». И вот что замечательно: мрак человеческого умирания, телесного и духовного, окутавший мне мозг по прочтении этих беспощадных повестей, ни в коей мере не затмил благодатного света, пролившегося на меня от «Войны и мира» на заре туманной юности. Наоборот. Умирание от рака Ивана Ильича, гниение заживо от безверия и отсутствия милости в сердце героя «Крейцеровой сонаты», не пощадившего слабой женщины, только еще ярче высветил в моей памяти благословенное сияние глаз (цвета мокрой черной смородины!) Наташи Ростовой, мягкую улыбку интеллектуального увальня Пьера Безухова, этого псевдомасона и подлинного добряка; предсмертные озарения Андрея Болконского, победившего собственную гордыню, поверженного и одновременно ощутившего внечеловеческую высь духа; или — мудрейшего из простейших — крестьянина Платона Каратаева, или сознательно смиренную княжну Марью и еще многих и многих, теплых сердцем и светлых разумом созданий, населяющих это величественное построение, этот словесный храм, воздвигнутый гением Толстого на крови и надеждах людей — во имя жизни.

3


«Остывшие следы» — что это? Очередные мемуары? Нет. Скорее — плоды сомнений и догадок. Мемуары пишут от нечего делать. Или — от нечем жить. Еще — от избытка впечатлений. Но чаще — от гордыни: и мы, дескать, не лаптем щи хлебали.

А если — из благодарности к подразумеваемому Всевышнему? Из благодарности за «предоставленную возможность» лицезреть сей мир? Разве не случалось такого?


___________

А теперь — о симптомах сочинительства, об истоках моего неизлечимого графоманства. Но прежде — об искренности, о том, почему «Остывшие следы» — не исповедь. Во всяком случае, не из ложной скромности, не потому, что жанром исповеди пользовались великие, скажем, Жан-Жак Руссо, или Н. В. Гоголь, или все тот же Л. Н. Толстой, а также М. Горький. На исповеди все равны. Смотря, конечно, перед кем исповедуется автор — перед собой, или перед читателем, или перед какими-то высшими инстанциями.

Исповедь подразумевает покаяние. Очищение от содеянного тобой зла — вольного и невольного. Исповедь исключает всяческую игру воображения, не говоря о беллетристике. Истинная исповедь внелитературна. И нужно быть действительно гигантом духа, чтобы отважиться на изъявление, а значит, и на невольное навязывание кому-то своего мировоззрения, своего толкования Истины.

Сия же работа моя — литературна. В том смысле, что это не откровения, не бескорыстная песнь души, а все ж таки — утилитарный продукт элементарного сочинительства, хотя и под грифом «последнего слова», под знаком космогонического бескорыстия.

Но ведь если даже там, выше нас, над нами — «звезда с звездою говорит», то и всяк мыслящий на земле, а тем паче пишущий, говорит прежде всего о себе подобном — с себе подобным. Говорить наедине с Богом мы так и не научились. Говорить с человеком, как с Богом, — вот оно, вечно благое и вечно недостижимое желание всех исповедующихся, несмотря на то, что благими намерениями вымощена дорога куда-то там… И потому — не исповедь, а всего лишь пособие для начинающего писателя или вот… лирический роман. Не просто бессюжетный или бесконфликтный, а, так сказать, эмоциональный, роман с неизбежным, невольным враньем, которое и отличает, к примеру, пение человека от пения