Литвек - электронная библиотека >> Уильям Голдинг >> Современная проза >> Бумажные людишки >> страница 3
такая Люсинда?

Потом, словно в ней сработал переключатель, она превратилась в идеальную хозяйку. Ей надлежало убедиться, что уже сокрытые халатом волосяные покровы Таккера не пострадали. Она вела себя так, словно все происшедшее было шуткой, которая ей явно пришлась по душе. Вскоре она оставила нас. Похмелье вернулось ко мне, еще более тягостное, умеряемое лишь остатками ярости.

— Боже, как жаль, что я вас не застрелил!

Таккер покорно кивнул, он был готов попасть под пулю во имя науки, даже признавал такое право за мной, за божественным мной. Готов был поступиться моей властью над всем на свете, кроме слов, которые я написал или кто-то написал мне, которые по своей природе, нет, по моей природе… да что за чертовщина? Даже сейчас помню, как я ненавидел Таккера, боялся Лиз и злился на бездумную Люсинду. А еще гневался на себя и на невероятность и неописуемость всего происшедшего фарса. К чему все это марание бумаги, накручивание сюжетов, построение образов, хитрые завязки и неожиданные развязки, если в реальном мире из реального мусорного ящика совершенно немыслимые действия живых людей вытащили на свет дневной некоторые вещи, которые я тщательно скрывал и думал уже, что избавился от них. Причем никакими моральными доводами утешиться я не мог — сплошная ведь аморалка.

— Таккер.

— Вы меня называли Риком, Уилф.

— Послушайте, Таккер. Завтра вы отсюда уедете. То есть сегодня. И никогда больше не вернетесь. Никогда, никогда, никогда, никогда.

— Вы мне разбиваете сердце, Уилф.

— Идите спать, Бога ради!

Я оперся локтями о стол и обхватил голову. И неизбывное отчаяние охватило меня.

— Идите спать, уходите, убирайтесь. Оставьте меня в покое, в покое…

Его ответ был верхом абсурда, на какой способны лишь фанатичные почитатели.

— Понимаю, Уилф. Это Бремя.

Наконец дверь кухни закрылась. Глубокая жалость к себе заполняла соленой водой мои глазницы. Люсинда, Элизабет, Таккер, книга, которая никак не шла, — слезы заливали мне ладони, как Таккеру его кровь. А в саду утренний хор исполнял оду радости.

Наконец я раскрыл глаза. Да, разумеется, я должен был знать. Доказательство нагло смотрело мне в лицо. Оно стояло рядом с раковиной — бутылка, которую я открыл, но не смог никого уговорить выпить. Она была пустая. Рядом стояла еще одна. Тоже пустая.

Похмелье достигло вершины. Я принялся искать пилюли, украденные у Лиз, которые раньше помогали. За дверью упал мусорный ящик. Я в бешенстве вскочил. Черное с белыми полосами, покрытое щетиной существо бежало вдоль берега к мельничной плотине, надеясь там скрыться в лесу на другом берегу. Мусорное ведро, бак, ящик, poubelle, доказательство, обвинение, лежало на боку, а возле него образовался целый хвост из отбросов, ненужных коробок, бутылок, огрызков мяса, яичной скорлупы, указывая направление, в котором скрылся барсук. И в этом месиве написанные от руки, напечатанные на машинке или в типографии, черно-белые и цветные — бумаги, бумаги, бумаги!

Это уж было чересчур. Сельский фестиваль, недельное обозрение всех вчерашних дней, не состоялся. Я побрел по дому, как мне казалось, неслышно. Открыл дверь «нашей» спальни, и меня ослепил яркий дневной свет. Элизабет отвернулась.

— Я не сплю.

— Послушай, Лиз…

— «Жажду быть с тобой. Люсинда».

Я не нашелся что сказать. Забрал со своей кровати пуховое одеяло и побрел в так называемый кабинет. Рассветный хор умолк, и я понимал, что шумы утра понедельника начнутся гораздо раньше, чем моя несчастная голова придет в хоть какой-то порядок. И в этот — нет, не момент, а узел времени — я кое-что понял и вздрогнул — вернее, содрогнулся. В мусорном ящике были еще и обрывки фотографий. Ну почему я, желая избавиться от этих коробок с позором минувших времен, выбросил их в ящик, а не сжег? И почему сказал Таккеру? И почему он такой упрямый, решительный, целеустремленный идиот? Где-то в рассыпанной куче отбросов, мятые, изорванные, вымазанные вареньем или маслом — поди знай, кто из прислуги, или мусорщик, или молочник, — или покоятся в желудке у барсука: важно то, что Рик Л. Таккер и барсук своими утренними подвигами поставили меня под угрозу лишиться жены и доброго имени одновременно. Усердие и вкрадчивая целеустремленность, казавшиеся мне поначалу смешными, теперь выглядели страшнее заразной болезни. Будто вся бумага сделалась липкой, и теперь, будь то сало или мармелад, вы уже никогда от них не отделаетесь, коль единожды замарались. Это бумага-липучка, а я муха. Венерина мухоловка, трава-росянка. Те следы на песке времени, что я сейчас видел, лучше было бы не оставлять.

Глава II

— А кто такая Люсинда?

Это было началом конца нашего брака с Лиз. Нельзя жениться на женщине, которая на десять лет моложе. Это заняло годы — при наших-то законах о разводе. Мы были, есть и всегда будем прочно связаны — не любовью, не ненавистью, не гнилым компромиссом и не странными отношениями любви-ненависти. Как эту связь ни назови, она была, мы ею упивались, с ней боролись и от нее страдали. Мы абсолютно не подходили друг другу и не могли производить ничего, кроме разногласий. Пока Лиз была здорова, она оставалась строгой моралисткой. Я же, как мне теперь ясно, мог сохранить свою личность, лишь предаваясь пороку. Что порождало необходимость скрывать его — хотя поди догадайся, что именно Лиз знала или подозревала? Этот грязный клочок бумаги послужил катализатором. Будь я проницательнее, я бы узрел в его появлении из мусорного ящика краешек всеохватывающей картины. Люсинда — это до брака с Лиз, а во время событий с барсуком у меня была женщина, которую я вполне успешно скрывал. Ирония судьбы? Око Осириса?

Застигнутый на кухне с Риком Л. Таккером и клочком бумаги, я вынужден был сделать то, к чему совершенно не привык: чистосердечное признание. Вопреки всем ожиданиям (особенно описываемым в романах), Элизабет поняла, но не простила. По зрелом размышлении (старец, сидящий на солнцепеке) я считаю, что ей просто требовался повод. Наши ссоры давно превратились в битвы не на жизнь, а на смерть. Мы были утонченны, но невоспитанны. Я ушел и скрылся в самом непритязательном из своих клубов, заявив, что оставляю ей дом, сад, конюшни, лошадей, машины, катер, акции, все, что угодно, но больше не могу этого выносить. В клубе нельзя было ночевать дольше положенного срока. Явившись домой за прощением, я обнаружил, что она сама ушла. Написав, что оставляет мне дом, сад, конюшни, лошадей, машины, катер, акции, все, что угодно, но больше не может этого выносить.

Даже тогда мы еще могли сойтись и продолжать вечные пререкания, пока старость и безразличие не даруют нам должной меры юмора. Но