Литвек - электронная библиотека >> Франц Фюман >> История: прочее >> Суд Божий >> страница 3
яростью: «Этот тип с его идиотским гуманизмом все нам напортил!»

И еще он подумал, что фельдфебель наверняка из этих интеллигентиков-придурков, недаром у него в комнате полно всяких книг. «О германской мистике», — прочитал он на одной из них. «И теперь этот болван считает, что он все хорошо придумал», — злился обер-ефрейтор.

На самом деле фельдфебель так не считал. Когда он предложил устроить суд божий, он поддался странному искушению. До войны фельдфебель был школьным учителем; он преподавал историю и особенно увлекался ранним средневековьем; ему казалось, что общественное устройство и обычаи этого периода могут служить прекрасным образцом для обновленной Германии. Он часто размышлял над тем, как пробудить к новой жизни старые обычаи. Когда он увидел грека, когда встал вопрос, виновен тот или не виновен, фельдфебелю мгновенно представилась возможность провести изумительный опыт — современный суд божий, эксперимент, который, как ему подумалось, мог бы стать толчком к преобразованию всей германской юстиции. Именно поэтому он хотел провести опыт в самых простых условиях, в классической чистоте — так сказать, в его праформе. Он хотел, чтобы опыт был безукоризненно чистым, совершенно свободным от личных эмоций и побочных соображений, тем более от личной заинтересованности.

«Опыт, который мог бы стать великим событием в истории нашего германского правосудия, — мысленно негодовал фельдфебель, — если бы унтер-офицер всего не испортил, если бы он в угоду своей жажде приключений не нарушил чистоты древнего ритуала! Как это нелепо, глупо, плоско!»

И в порыве бессильной ярости он подумал: надо прекратить этот суд божий, но так, чтобы не подорвать авторитет германского солдата в глазах грека, при этом он, однако, помнил, что унтер-офицер жаждет приключений, а работает этот унтер-офицер как-никак в ротной канцелярии. И еще он подумал о том, что собирался доложить обер-лейтенанту Гольцу о своем замысле суда божьего, но если вся история обернется фарсом, он не сможет этого сделать, и вдруг он испугался, что обер-лейтенант узнает об этой дурацкой истории, и от страха фельдфебель совсем потерял голову.

Так они и стояли все трое: один — досадуя, другой — выжидая, третий злясь, только молодой радист был охвачен желанием как можно лучше выполнить приказ, и чем дольше он смотрел на повара, тем сильнее он испытывал ошеломляющее, упоительное чувство счастья, он никогда прежде не ощущал его так сильно. Он вспомнил, что впервые испытал его, когда получил настоящую винтовку, и в первый раз ощутил руками ее сталь и ее вес, и увидел, как поблескивает на солнце ее ствол. Это было восхитительное чувство, это было чувство превосходства и господства, подлинное чувство господина, и, повинуясь ему, он вынул затвор и посмотрел сквозь нарезной ствол на улицу, и в толпе гуляющих он разглядел девушку, а девушка подняла глаза на него, и радист А. приставил винтовку к ноге, и она увидела, как он держит свою винтовку, и она улыбнулась ему, а он подумал, что вот таким он и останется в ее памяти: вооруженный герой, воин, который спешит на великую битву. И ему показалось, что только в этот миг он действительно стал настоящим мужчиной, и, вспомнив эту картину и ее взгляд, он испытывал то же самое чувство, какое изведал тогда. «Если бы она могла увидеть меня сейчас, — подумал он, — если бы она могла увидеть меня сейчас — с оружием в руках, перед побежденным!» И он крепче сжал в руках свою винтовку.

Агамемнон был словно оглушен; он ждал, что солдаты начнут стрелять, и у него так заныло в груди, будто туда уже вошла пуля и поворачивается теперь в ране. Он ждал выстрела, и те, кто тяжело надвигался на него, казались ему марширующей серой стеной, он не различал ни лиц, ни рук, он видел только серую немую стену, он задохнулся от ужаса, и тогда у него перед глазами вновь возникло видение золота под водой, и это был золотой круг, подобный сиянию вокруг головы святого, и он окружал каждый дульный срез сверкающий отблеск, который слепил глаза. Солдаты купались в золоте, это были лучи раннего утреннего солнца, и стволы винтовок отражали его свет, ослепляя повара. А потом он и это перестал видеть; слезы заволокли его глаза, в груди ныло, сердце замирало. И тут он подумал, как бы уже прощаясь с жизнью: «Если они меня сейчас убьют, кто приготовит им обед?» И стоило ему так подумать, как он понял, что с ним ничего не случится, все обернется веселой шуткой. И тогда страшная серая стена распалась перед его взором на отдельные фигуры, и он обрадовался — перед ним были как раз те четверо солдат, которых он больше всего любил и которые, как ему казалось, были тоже дружески расположены к нему. Теперь он заметил, что козырьки их фуражек мокры от росы и золотятся в солнечном свете и каждый из солдат похож на того генерала.

«Воистину они боги!» — подумал он, почти с восторгом; избавившись от страха смерти, его сердце забилось от переполнявшей его радости: к нему из-за далеких гор, с далекого северного серого неба сошли боги — не грозные, не карающие боги, а благожелательные боги-покровители. Тут был фельдфебель Г., который всегда, когда Агамемнон приветствовал его, не кивал небрежно в ответ, как другие, не просто прикладывал пальцы к краю фуражки, а вежливо отдавал честь; тут был унтер-офицер В., который хотя и любил кричать и наказывать, но всегда заботился о том, чтобы в наряд на кухню было выделено достаточно солдат; тут был обер-ефрейтор Б., он щедро разливал пиво, и не гнушался помочь, если нужно было погрузить тяжелый ящик; и самое главное, тут был радист А., красивый, улыбающийся, кудрявый, — Агамемнон не мог глядеть на него без волнения. Вот и сейчас Агамемнон им залюбовался!

Свободная, непринужденная поза, красивая осанка, волосы отливают золотом, из-под обшлагов серого мундира видна чистая загорелая кожа-это сама жизнь, пробившаяся из молчаливой скалы. Как красивы тонкие пальцы, обхватившие металл ружейной скобы, коричневую шейку приклада, серую материю ремня! А этот решительный, резко очерченный рот, эти мечтательные глаза!

Агамемнон подумал о том, что все немецкие солдаты такие же странные, жестокие и мечтательные.

Жестокие днем, когда они кричат: «Эй ты, грек, идик-а сюда!» И мечтательные по ночам, когда они сидят в лунном свете, вслушиваются в шум прибоя и поют.

Это были странные песни, и Агамемнон любил эти песни, как любил этих сильных, здоровых и опрятных молодых парней. Глядя на руку радиста, плотно прижатую к бедру, он вспомнил, как однажды в толчее солдатского кабачка осмелился прикоснуться к светловолосому богу. Он снова ощутил чувство, которое испытал тогда, когда ему показалось, будто его рука