томится, ибо не верит он в «красоту земную» и не хочет «здешней правды», зная, что
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи —
Не станешь духом…
Себя поэт презирает и безпощадно сравнивает с червяком:
Смотрю в окно — и презираю. Смотрю в себя — презрен я сам . . . Дневным сиянием об’ятый, Один беззвездный вижу мрак… Так вьется на гряде червяк… Разсечен тяжелою лопатой. Жизнь это — «косная, нищая скудость». Понятно поэтому, что Ни жить, ни петь почти не стоит.
* * * Из такого отношения к миру выростает у поэта мотив смерти. У Ходасевича это даже не предчувствие смерти, а уже «горькое предсмертье». Смерть для него — обыденное, близкое, свое:
… Уж давно меня клонит к смерти, Как вас под вечер клонит ко сну.
Смерть — «долгожданный гость», она близко вот тут, у ворот:
Не странно-ль жить, почти что осязая, Как ты близка? И дальше: Еще томят земныя разстоянья, Еще болит рука, Но все ясней, уверенней сознанье, Что ты близка.
Поэт ощущает себя «яблонью, отягощенною плодами» и говорит:
И не постигнуть, юным, вам, Всей нежности неодолимой,
С какою хочется ветвям
Коснуться вновь земли родимой. Уже в этом «горьком предсмертье» наступает тление, то «дыхание распада», которое Люцифер — «первый дачник на расцветающей земле» — «в долину мирных райских роз… на крыльях дымчатых принес» и про которое Ходасевич, противопоставляя его мирной сельской жизни с ея «простыми затеями», где
… радуга высоким сводом Церковный покрывает крест И каждый праздник по приходам Справляют ярмарку невест — говорит А я росистыя поляны Топчу тяжелым башмаком, Я петербургские туманы Таю любовно под плащем, И к девушкам, румяным розам, Склоняюсь томною главой, Дышу на них туберкулезом, И вдохновеньем, и Невой.
* * * До сих пор я цитировал стихи почти исключительно из «Путем зерна» и «Тяжелой лиры», т. е. стихи 1914 — 22 гг. В последних стихах Ходасевича, в «Европейской ночи»(1923 — 27) все его основныя темы получают предельное воплощение и заострение. Если раньше мы видели раздвоение «я» поэта, теперь это «я» — по крайней мере, в мечтах поэта — раздробляется на множество частиц. Поэту в этой жизни «дороже всех гармонических красот» —
Дрожь, пробежавшая по коже, Иль ужаса холодный поэт, Иль сон, где некогда единый, — Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия. Отсюда недалеко до того, чтобы воскликнуть — может быть, с затаенным ужасом, с болью — что «я» вообще нет:
Я, я, я. Что за дикое слово!? Неужели но тот — это я? Разве мама любила такого, Желтосераго, полуседого, И всезнающаго как змея?
Кстати, это змеиное всезнание еще раньше отчетливо ощущалось поэтом как неот’емлемый аттрибут жизннаго роста. Он не раз говорит о своих «пресыщенных глазах», повторяет:
Все я знаю, все я вижу (стр. 86) Я много знаю, много вижу (88) Для распыленнаго, всезнающаго и многомудраго «я» конкретный мир, как он есть, предстает какой-то страшной, жуткой карикатурой, каким-то беспросветным уродством, где «все высвистано, прособачено», где обитают «уродики, уродища, уроды», где — сплошная «ночная гнилость». «Все каменное» — в этом мире, в изображении котораго Ходасевич сочетает жуткий, цинический реализм с какой-то страшной фантастикой, напоминая и тем и другим Бодлэра («Окна во двор», «Под землей», «An Mariechen», «Берлинское», «Дачное», «Баллада», «У моря», «Звезды»). Олицетворение этого мира — модернизированный и опошленный Каин «с экземою между бровей», в широкополом канотье и с желтыми зубами (цикл «У моря»). В этом уродливом мире, отраженном и искаженном в безчисленных осколках расколовшейся души, поэту не мило ничто: ему претит от истин и красот», его не радует «человечий гений», который «все бьется… то вверх, то вниз», ему «тяжко» и «больно» жить душою в творениях художников, и после прогулки по музею его утешает лишь мысль
… что в аптеке Есть кисленький пирамидон.
Люди для него, с их «непреложным законом» и «заповедным смиреньем» — только жалкие «пузырьки в сифоне», и ему хочется ударить по миру кулаком или сойти с ума, когда он встречает безрукаго с беременной женой в синема — в этом образе для Ходасевича воплощается жалкая людская пошлость. И он не выносит:
Ременный бич я достаю С протяжным окриком тогда И ангелов наотмашь бью, И ангелы сквозь провода Взлетают в городскую высь.
Иногда кажется, что для Ходасевича весь Божий мир отражается в «грошевом казино», где
… под двуспальные напевы На полинялый небосвод Ведут сомнительные девы Свой непотребный хоровод.
* * * Ходасевич не приемлет мира, его гармонии, его мнимой устроенности (в этом он внутренно глубоко чужд и Пушкину, и Тютчеву и, пожалуй, даже Баратынскому). Но его устремленность к духу — лишь тщетная устремленность, не окончательное достижение. Как мы уже видели, духом не стать — «пока вся кровь не выступит из пор». В минуту творческаго вдохновения пошлый мир может вдруг стать «прозрачен как стекло», но
… ту прозрачную, но прочную плеву Не прободать крылом остроугольным, Не выпорхнуть туда, за синеву, Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
И за стеклом вдруг с отвращением узнает поэт
Отрубленную, неживую, Ночную голову мою. Стихи «Европейской ночи», по строению резко отличные от стихов «Тяжелой лиры» — те гораздо ровней, размеренней, эти отрывисты, перебойны, почти судорожны в своем ритме — таят себе и глубокое внутреннее отличие. Устремленный к духовному, поэт, отчаявшись «прободать прозрачную, но прочную плеву», обратился вновь к миру, но не с тем чтобы принять его, а чтобы еще пуще его заклеймить, избичевать, обрушить на него всю свою злобу и ненависть. Поэзия «Европейской ночи» — страшная и жуткая — это подлинная поэзия разложения, распада, тления. Поэт клеймит пошлость мира, но вместе с тем с каким-то сладострастием в ней купается. Он вожделеет распада, ибо путь распада, путь тления — это путь к духу. В тлении он черпает вдохновение. В одном из последних стихотворений Ходасевича, уже не вошедшем в сборник, но всецело примыкающем к «Европейской ночи» (оно напечатано в кн. XXXIV «Совр. Записок») об этом сказано очень ясно:
Когда в душе все чистое мертво, Здесь, где разит скотством и тленьем, Живит меня заклятым вдохновеньем
Себя поэт презирает и безпощадно сравнивает с червяком:
Смотрю в окно — и презираю. Смотрю в себя — презрен я сам . . . Дневным сиянием об’ятый, Один беззвездный вижу мрак… Так вьется на гряде червяк… Разсечен тяжелою лопатой. Жизнь это — «косная, нищая скудость». Понятно поэтому, что Ни жить, ни петь почти не стоит.
* * * Из такого отношения к миру выростает у поэта мотив смерти. У Ходасевича это даже не предчувствие смерти, а уже «горькое предсмертье». Смерть для него — обыденное, близкое, свое:
… Уж давно меня клонит к смерти, Как вас под вечер клонит ко сну.
Смерть — «долгожданный гость», она близко вот тут, у ворот:
Не странно-ль жить, почти что осязая, Как ты близка? И дальше: Еще томят земныя разстоянья, Еще болит рука, Но все ясней, уверенней сознанье, Что ты близка.
Поэт ощущает себя «яблонью, отягощенною плодами» и говорит:
И не постигнуть, юным, вам, Всей нежности неодолимой,
С какою хочется ветвям
Коснуться вновь земли родимой. Уже в этом «горьком предсмертье» наступает тление, то «дыхание распада», которое Люцифер — «первый дачник на расцветающей земле» — «в долину мирных райских роз… на крыльях дымчатых принес» и про которое Ходасевич, противопоставляя его мирной сельской жизни с ея «простыми затеями», где
… радуга высоким сводом Церковный покрывает крест И каждый праздник по приходам Справляют ярмарку невест — говорит А я росистыя поляны Топчу тяжелым башмаком, Я петербургские туманы Таю любовно под плащем, И к девушкам, румяным розам, Склоняюсь томною главой, Дышу на них туберкулезом, И вдохновеньем, и Невой.
* * * До сих пор я цитировал стихи почти исключительно из «Путем зерна» и «Тяжелой лиры», т. е. стихи 1914 — 22 гг. В последних стихах Ходасевича, в «Европейской ночи»(1923 — 27) все его основныя темы получают предельное воплощение и заострение. Если раньше мы видели раздвоение «я» поэта, теперь это «я» — по крайней мере, в мечтах поэта — раздробляется на множество частиц. Поэту в этой жизни «дороже всех гармонических красот» —
Дрожь, пробежавшая по коже, Иль ужаса холодный поэт, Иль сон, где некогда единый, — Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия. Отсюда недалеко до того, чтобы воскликнуть — может быть, с затаенным ужасом, с болью — что «я» вообще нет:
Я, я, я. Что за дикое слово!? Неужели но тот — это я? Разве мама любила такого, Желтосераго, полуседого, И всезнающаго как змея?
Кстати, это змеиное всезнание еще раньше отчетливо ощущалось поэтом как неот’емлемый аттрибут жизннаго роста. Он не раз говорит о своих «пресыщенных глазах», повторяет:
Все я знаю, все я вижу (стр. 86) Я много знаю, много вижу (88) Для распыленнаго, всезнающаго и многомудраго «я» конкретный мир, как он есть, предстает какой-то страшной, жуткой карикатурой, каким-то беспросветным уродством, где «все высвистано, прособачено», где обитают «уродики, уродища, уроды», где — сплошная «ночная гнилость». «Все каменное» — в этом мире, в изображении котораго Ходасевич сочетает жуткий, цинический реализм с какой-то страшной фантастикой, напоминая и тем и другим Бодлэра («Окна во двор», «Под землей», «An Mariechen», «Берлинское», «Дачное», «Баллада», «У моря», «Звезды»). Олицетворение этого мира — модернизированный и опошленный Каин «с экземою между бровей», в широкополом канотье и с желтыми зубами (цикл «У моря»). В этом уродливом мире, отраженном и искаженном в безчисленных осколках расколовшейся души, поэту не мило ничто: ему претит от истин и красот», его не радует «человечий гений», который «все бьется… то вверх, то вниз», ему «тяжко» и «больно» жить душою в творениях художников, и после прогулки по музею его утешает лишь мысль
… что в аптеке Есть кисленький пирамидон.
Люди для него, с их «непреложным законом» и «заповедным смиреньем» — только жалкие «пузырьки в сифоне», и ему хочется ударить по миру кулаком или сойти с ума, когда он встречает безрукаго с беременной женой в синема — в этом образе для Ходасевича воплощается жалкая людская пошлость. И он не выносит:
Ременный бич я достаю С протяжным окриком тогда И ангелов наотмашь бью, И ангелы сквозь провода Взлетают в городскую высь.
Иногда кажется, что для Ходасевича весь Божий мир отражается в «грошевом казино», где
… под двуспальные напевы На полинялый небосвод Ведут сомнительные девы Свой непотребный хоровод.
* * * Ходасевич не приемлет мира, его гармонии, его мнимой устроенности (в этом он внутренно глубоко чужд и Пушкину, и Тютчеву и, пожалуй, даже Баратынскому). Но его устремленность к духу — лишь тщетная устремленность, не окончательное достижение. Как мы уже видели, духом не стать — «пока вся кровь не выступит из пор». В минуту творческаго вдохновения пошлый мир может вдруг стать «прозрачен как стекло», но
… ту прозрачную, но прочную плеву Не прободать крылом остроугольным, Не выпорхнуть туда, за синеву, Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
И за стеклом вдруг с отвращением узнает поэт
Отрубленную, неживую, Ночную голову мою. Стихи «Европейской ночи», по строению резко отличные от стихов «Тяжелой лиры» — те гораздо ровней, размеренней, эти отрывисты, перебойны, почти судорожны в своем ритме — таят себе и глубокое внутреннее отличие. Устремленный к духовному, поэт, отчаявшись «прободать прозрачную, но прочную плеву», обратился вновь к миру, но не с тем чтобы принять его, а чтобы еще пуще его заклеймить, избичевать, обрушить на него всю свою злобу и ненависть. Поэзия «Европейской ночи» — страшная и жуткая — это подлинная поэзия разложения, распада, тления. Поэт клеймит пошлость мира, но вместе с тем с каким-то сладострастием в ней купается. Он вожделеет распада, ибо путь распада, путь тления — это путь к духу. В тлении он черпает вдохновение. В одном из последних стихотворений Ходасевича, уже не вошедшем в сборник, но всецело примыкающем к «Европейской ночи» (оно напечатано в кн. XXXIV «Совр. Записок») об этом сказано очень ясно:
Когда в душе все чистое мертво, Здесь, где разит скотством и тленьем, Живит меня заклятым вдохновеньем