Литвек - электронная библиотека >> Константин Георгиевич Шильдкрет >> Историческая проза и др. >> Бунтарь. Мамура >> страница 3
убитого. Сам хозяин лежал на столе в сколоченном наспех Фомкой гробу. На восковом лице был разлит такой глубокий покой, какой и не снился живому Памфилу. Фомка сидел за столом и неотрывно глядел на отца, точно искал у мёртвого ответа на какой-то страшный, неразрешимый вопрос.

– Эй, Лушка, аль спишь?

Фомка вздрогнул от неожиданного крика дворецкого и шарахнулся в угол к сестре.

Девушка чуть приоткрыла глаза и, ещё не совсем проснувшись, протяжно зевнула.

Дворецкий перекрестился на покойника и повернул голову к Луше.

– Отдай родителю последнее целование. С сего дни не господарева ты… Гостю торговому в гостинец пожалована…

И уже у порога, пропуская наперёд девушку, печально прибавил:

– А тебя, паренёк, как бы замест разбойных в приказ не отправили. Покель не поздно, пораскинь-ко умишком.

Бегая по избе как очумелый, Фомка не знал, на что решиться. Ему было страшно оставаться в починке, каждую минуту могли прийти за ним, связать и отправить в город как разбойника, принимавшего участие в грабеже. Такие дела уже бывали в усадьбе Микулина. Чтобы снять с себя подозрение, помещик нарочно обрекал на жертву кого-либо из людишек, сам, в присутствии дьяков, пытал обречённого и рвал на себе волосы от сознания, что среди его смердов есть разбойные человечишки.

Но страшнее было бежать, не отслужив по убитом отце панихиду по древнему чину. Фомке казалось, что этот грех он ничем не искупит перед разгневанным Богом.

Наконец после мучительных колебаний Фомка опустился на колени перед покойником.

– Даю обетованье, родитель! Что бы ни приключилось, вернусь я с начётчиком, ублажу твою душеньку панихидою!

И, встав, звонко поцеловал мертвеца в обе щёки.

– Веришь ли, родитель мой?..

Тяжёл был гроб с покойником, непосилен для узеньких семнадцатилетних плеч заморённого вечным недоеданием Фомки.

Он переложил труп на стол и прежде всего отнёс на погост гроб. Вырыв наспех могилу, вернулся в избу, взвалил отца к себе на спину и, с трудом перебирая цепенеющими от суеверного ужаса ногами, скрылся во мгле.

Фомка боялся, что господарь, узнав о его побеге, со зла прикажет вырыть труп и выбросить в овраг. Поэтому он тщательно утоптал насыпь и покинул погост, когда могила сровнялась с землёй.

У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.

Глава 2 У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ

Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.

– Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.

Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом[6] в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.

– Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.

Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.

– Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.

Кириллов порылся в бумагах.

– Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.

Дворянин Пётр Андреевич Толстой[7] ехидно оскалил зубы.

– Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.

Сидевший рядом Пушкин[8] незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.

– Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.

– Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.

Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.

– Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.

– Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:

– Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.

Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов[9] недоверчиво прицыкнул:

– А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.

При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.

– Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.

Толстой решительно поднялся.

– Всё, аль ещё морить нас тут будешь?

– Всё покель, Пётр Андреевич.

Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.

После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах[10], в стрелецкую слободу.

Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.

С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».

Он поплотней запахнул полы тулупа и уже