Литвек - электронная библиотека >> Петер Хениш >> Современная проза >> Маленькая фигурка моего отца >> страница 3
похож, — ответила официантка, — но выше на целую голову.

— Да пустяки, рост — дело десятое! — отмахнулся отец, но в его самоиронии сквозила горечь.

— Глаза у нее вон какие, — сказал он и, едва официантка отвернулась, жестом изобразил пышную грудь. — А бедра-то, бедра весьма недурны. Правда, цвет волос мне совсем не нравится, совершенно. Я люблю рыженьких, мое сердце навсегда отдано рыжим.

Но потом он посерьезнел:

— Что-то мне не по себе. Надо ложиться в больницу. А выйду ли, — Бог весть. Нет, помолчи, послушай. Я и так знаю, что ты скажешь. Но что ж мы будем друг другу очки втирать. Смерти я не боюсь. Во всяком случае, не слишком. Горько только это все так оставлять. Не закончив дела, все запутав, бросив как попало. Ну, неужели тут ляжешь, ручки сложишь и запросто окочуришься? Нет, не выйдет.

Твой брат займет мое место в газете, будет работать в той же лаборатории, что и я, а поскольку нас и зовут одинаково, им даже табличку на двери менять не придется. Но мы же с тобой его знаем как облупленного, если ему взбредет в голову, то он все в один миг бросит, только его и видели. А тогда зачем я все последние годы мучился? С твоей сестрой мама еще натерпится, как же я хотел дочку, но сейчас у нее такой период, вроде не ребенок, но еще и не выросла, все только поперек, никого не слушает, поступает всегда по-своему, из одного упрямства, — я поневоле за нее боюсь. А мама… Ну, ты, наверное, и сам видишь, к чему теперь сводятся наши отношения: она гладит меня по лысине и приговаривает: «Опять наш папочка что-то красивенькое смастерил, ну, и умница».

И все дела. Она меня уже давно не понимает. Что у нее после меня останется? Долги? Горечь?

А ты, — наконец обращается он ко мне, — тебе уже тридцать, взрослый мужчина. В каком-то смысле я тобой горжусь, но, с другой стороны, ты для меня загадка. Мне кажется, ты уже нашел свой путь, он тебе по вкусу. Но ты такой же рисковый канатоходец, как я.

И тут мой отец, считавшийся непревзойденным рассказчиком анекдотов, поведал мне байку о сельском враче, который ночью шел по кладбищу. Вот идет он, значит, и слышит за спиной голос, зовет его кто-то: «Господин доктор!» Он оглядывается, — никого нет, идет себе дальше, и вдруг опять: «Господин доктор!» Тут- то он, значит, и смекнул, что голос доносится из свежей могилы. «Ты кто?» — спрашивает врач. Надпись-то на камне в темноте не видать. А голос из могилы отвечает: «Это я, Ханс Грубер!» А врач ему и говорит: «Успокойся, Грубер, ты уже умер, а я ведь живых лечу… Ты умер, Грубер, чем же мне тебе помочь?» Но Грубер чего-то не успокаивается, а голосит пуще прежнего. «Господин доктор, — кричит, — вы ж меня не оставите! Я ж какой терпеливый пациент был, вы ж мне кажный месяц бюллетень выписывали, ну, пропишите мне одно-единственное средство!» Наконец уговорил, — врач сдался.

«Ладно, — говорит, — Грубер, что выписывать-то?» «Я вас, — заверяет голос из могилы, — целую вечность благодарить буду! Пропишите мне что-нибудь от червей, господин доктор!»

Отец отпил глоток и расхохотался громче, чем следует, я тоже потягивал вино и смеялся, но даже за этим анекдотом не мог забыть слова, которые он произнес чуть раньше: «Ты ведь такой же рисковый канатоходец, как и я». Он недвусмысленно дал понять, что считает меня похожим на него, и я весь остаток дня не мог отделаться от этой мысли, как от навязчивого кошмара. Когда я вечером пришел домой, Соня сказала, что, кажется, беременна. А ночью мне впервые приснился сон, в котором я сидел у отца на плечах.

На следующее утро я никак не мог сосредоточиться и закончить рассказ, над которым бился уже давно. Речь в нем шла о человеке по имени ФРАНЦ, который долго откладывал осуществление своей юношеской мечты, — он собирался уехать на БАЛИ и там наслаждаться жизнью, но все время что-то мешало, — и наконец осознал, что не уедет на свой БАЛИ никогда. Но я все чаще и чаще мысленно возвращался к отцу, и с каждой строчкой он становился все более реальным, чем этот Франц. В итоге я не выдержал, отложил свой рассказ, который, поскольку он был вымышлен от начала до конца, стал просто ужасать меня своей глупостью, и сел к магнитофону.

Воспоминания моего отца о жизни в приютах, разумеется, — всего-навсего островки памяти в безбрежном море забвения.

— И все-таки, — раздается голос отца, — в моем сознании в последнее время все чаще всплывают образы именно этих лет. Вот, например, красавица, возможно, из американской делегации Красного креста, инспектирует под Рождество жилые бараки. А на воротнике ее пальто лежат крупные снежинки и медленно тают.

Как сейчас помню огромную кафельную печь, которая, как ни странно это для обстановки барака, украшена на каждом из трех углов фигурками трех ангелов. Когда я, в жару, больной, лежал в постели (а это бывало нередко), то часами разглядывал ангелов и надеялся, что они ко мне обернутся. Иногда я представлял, что они взглянут на меня, стоит мне только на мгновение отвести глаза. Но едва я прямо, не мигая, устремлял на них взгляд, как оказывалось, что их лица по-прежнему безучастно обращены в сторону.

Игра в сестрицу Марихен и братца Карла («она его ждет-пождет, а он возьмет, да ее убьет, вонзит ей в сердце нож») меня по-настоящему пугала. Особенно наглядно представал у меня перед глазами жутковатый сюжет из-за троекратного повторения финальных стишков. Но самым ужасным была очевидная неотвратимость событий. Уже во второй строфе Марихен ударяется в слезы, предчувствуя собственную смерть, но так и сидит на камне. Никогда не понимал, почему эта игра не пугает, а смешит всех остальных детей. «Но это же понарошку», — успокаивала меня приютская тетя, когда я впервые расплакался, услышав эти стишки. Весь вечер я не мог успокоиться, да и ночью пару раз просыпался в страхе. Мне приснилось, что Марихен — моя мама, а братец Карл — высокий незнакомый человек.

Вообще, любые хороводы, должен тебе признаться, долго меня смущали и озадачивали. Хотя мне всегда хотелось войти в круг и сцепить руки с другими детьми, одновременно это меня пугало. Я неизменно был самым маленьким и самым невзрачным; затерявшись СРЕДИ других детей, я особенно ощущал свою ущербность. Потому-то я обычно ни с кем не играл, а находил себе какой-нибудь угол.

Чем-то привлекала меня только маленькая, бледная, как смерть, девочка, которая постоянно раскачивалась, как зверек в клетке. На вопрос, зачем она это делает, она отвечала, что, когда все вокруг качается, получается красивее. Вначале она раскачивалась едва заметно, потом все сильнее и сильнее. И однажды эта маленькая, бледная, как смерть, девочка исчезла.

Но к этому времени я тоже изобрел способ созерцать окружающую