Ангел Иванович Богданович[29].
Ответ этот привел Корнея Ивановича в восхищение.
Это был один из немногих случаев, когда Корней Иванович отдавал писателю должное. При оказиях подобного рода он отводил душу, ругая певучим тенором других прозаиков.
Пусть попробует так поступить такой-то с его лимфатическим благородством или такой-то с его куриной грудкой. Взять редактора толстого марксистского журнала, Ангела Ивановича, которого наборщики прозвали Чорт Иванович, и перенести его совсем в другую среду, где характер его вырисовался выразительнее и отчетливее. Пусть попробует так сделать такой-то с его жидким семенем. Он и с натуры писать не может своими хилыми пальчиками.
Расстались мы с Чуковским летом 23-го года, когда я уехал погостить к отцу в Донбасе.
Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода[30]. И я удалился из полосы отчуждения.
Только перед самым уже отъездом заспорили мы по поводу статьи его о Блоке[31]. Мне казалось, что поэт, сказавший об имении своем, сожженном крестьянами, «туда ему и дорога», — заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Когда я уже уехал, он сказал Коле, что гонорар за статью о Блоке переведет мне. Однако, не перевел.
По возвращении моем мы встречались довольно часто, и Корней Иванович бывал добр ко мне, со всеми оговорками, вытекающими из особенности его натуры.
Кончая редактировать одно из изданий книжки «От двух до пяти», Чуковский сказал мне, что, прочтя кое-какие изменения и добавления к ней, я буду приятно поражен.
Дня через два мне случайно попались гранки книжки. И я прочел:
«В детскую литературу бросились все, от Саши Черного до Евгения Шварца».
По правде сказать, я вместо приятного удивления испытал некоторое недоумение. Впоследствии он заменил фразу абзацем, который и остается до сих пор, кажется, во всех переизданиях. Там он спорит со мной, но называет даровитым, что меня и в самом деле поразило.
Все анекдоты о вражде его с Маршаком[32] неточны. Настоящей вражды не было. Чуковский ненавидел Маршака не более, чем всех своих ближних.
Просто вражда эта была всем понятна, и потому о ней рассказывали особенно охотно.
Во время съезда писателей, узнав, что Маршак присутствовал на приеме, куда Чуковский зван не был, этот последний нанес счастливцу удар по своей любимой системе.
— Да, да, да, — пропел Чуковский ласково. — Я слышал, Самуил Яковлевич, что вы были на вчерашнем приеме, и так радовался за вас, вы так этого добивались[33].
Встретив в трамвае Хармса[34], Корней Иванович спросил его громко, на весь вагон:
— Вы читали «Мистера Твистера»?
— Нет, — ответил Хармс осторожно.
— Прочтите! — возопил Корней Иванович. — Прочтите. Это такое мастерство, при котором и таланта не надо. А есть куски, где ни мастерства, ни таланта:
«Сверху над вами индус, снизу под вами зулус» — и все-таки замечательно[35].
Так говорил он о Маршаке.
Зло?
Да. Может так показаться.
Пока не вспомнишь, как относился этот мученик к самым близким своим. К своему первенцу, например.
Во время войны я привез Корнею Ивановичу письмо от Марины, жены его старшего сына. Она рассказывала в нем чистую правду. Ей удалось узнать, случайно, что Коля сидит без работы, в части, где газеты нет и не будет, под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы и смысла. Она просила, чтобы Корней Иванович срочно через Союз хлопотал о переводе Коли не в тыл, нет, а в другую фронтовую часть.
Мы встретились с Корнеем Ивановичем в столовой Дома писателей, во втором этаже, где кормили ведущих и приезжих.
Я спросил Корнея Ивановича о письме.
К ужасу моему, лицо исказилось на знакомый лад. Судорожное самоубийственное желание укусить ясно выразилось в серых глазах, толстых губах. И этот мученик неведомого бога, терзаемый недоброй своей силой, запел, завопил, обращаясь к старику Гладкову[36], сидящему напротив:
— Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волоске от смерти, и она молит: спасите, помогите! А он там в тылу наслаждается жизнью.
— Ай, ай, ай! — пробормотал старик растерянно. — Зачем же это он?
Вот как ответил Корней Иванович на письмо о находящемся в опасности старшем своем сыне. Младший его — следует помнить об этом — к тому времени уже погиб на фронте. Нет, я считаю, что Маршака Корней Иванович скорее ласкал, чем кусал.
В апреле 52-го года, слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе[37], я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича. Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу.
Я пробрался к нему.
Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову[38], воскликнул:
— А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях.
И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:
— Да, да, да… Это национальное бедствие.
На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов.
Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк.