Литвек - электронная библиотека >> Глеб Васильевич Алексеев >> Советская проза >> Ледоход >> страница 3
земле не бывало, кончила семилетку. И каждую весну — скандал. Маленькая была — еще ничего: соглашались отец с матерью: в семилетке горячими завтраками кормили. Уйдет с утра, придет вечером, сытая, под ногами не вертится, скорее на печку, поближе к лампочке, затихнет за книжкой, — не живая жила. А родителям от малых детей что нужно? Чтоб жрали поменьше, да спали побольше. А постарше стала — в огород, картофель сажать, капусту поливать, в поле снопы вязать, за теленком доглядеть. У нас по деревенской жизни как? До десяти лет — хоть помирай. Помрешь — родители только спасибо скажут: слава тебе господи, одним ртом меньше. С десяти до шестнадцати — хоть и маленький, а работник. Не лодырь и дармоед. А после шестнадцати — судьбу дорогого дитяти надо устраивать: девку замуж выдавать, парня женить. Круговорот известный.

— Поняла я тогда, — рассказывала мне Наташа, — что один-единственный в заколдованном кругу у меня выход: бежать из дому без оглядки. Надумала так, да и взялась однажды с узелком, да прямо в Москву. Где пешком, где зайцем на машине. Полтора месяца на Брянском вокзале ночевала, устроилась в больничные прачки, в уборной на Страстной площади служила, кубовщицей на рабфаке служила, курьершей на иностранных курсах имени Чичерина, и вот с иностранной курьерши и улыбнулась мне жизнь. Стала я к английскому языку присматриваться: занимаются курсанты, и я войду и слушаю. А директорша и заметила: «Если интересуешься, — говорит, — присядь, ноги стоять устанут». Так и пошло: днем дела делаю, убираю, мою, скребу, мету бумагу после учебы — много бумаги учеба истребляет, а вечером учусь. Так у меня год прошел, много не много, а книжки английские и газеты читать обучилась, по курсам в комсомол прошла и получила теперь из Москвы назначение в иностранную библиотеку на Бобриковское наше строительство.

Рассказывает, а я ушам не верю: ужели в самом деле каждый может свое счастье сковать? Ну, а я-то? Иль я хуже ее, или силы в моих руках мало? Иль пудовыми камнями, как бабками, не ворочаю? Смотрю, бывало, на личико ее светлое, на руки ее камнями оббитые, — и завидно мне, и горько-то мне, что девчонка, одних со мной кровей, а как обошла! И грудь хочется расправить молодецкую: смотри! Ухватишь пятипудовую глыбу, на вытянутых руках держишь. Я тогда думал, что сила — что в мозгу, что в руках — одинаковая. Вся мужицкая наша мудрость учила — напрягать силу, а не распределять ее, не управлять ею. Придет Наташа на субботник, сотню лишних камней готов уложить, а по утрам, как нет ее, ничего не могу простить ей: и того, что семилетку кончила и большеграмотная стала, и того, что с инженером-англичанином кое-как, а по-ихнему говорила, и того, что наши рабочие за городскую барышню ее принимали, не зная, конечно, биографии ее знаменитой, и того, что ласкова, добра ко мне, словно жалеет меня за судьбу горемычную, за то, что в двадцать пять лет дурак я дураком, газеты толком прочитать не умею. У нас, когда в революцию помещика графа Бобринского громили, рояль у него оказался, и тот рояль наши мужики разорвали в клочья за то, что никак не хотел рояль играть под мужицкими пальцами. В черные мои минуты она мне роялью той представлялась.

И знаете ль вы, что я придумал тогда? Жена она нынче мне, дорогая жена моя Наталья Ивановна, а раз начал говорить правдивую повесть жизни, скажу все по совести.

Кулешов тот, Иван, что со мной рядом на плотине работал и по деревне соседом был, сволочь был порядочная, такая же сволочь, должно быть, как и я сам тогда. Этого самого Кулешова догнал я однажды по дороге домой, а наутро праздник наступал: к нам в деревню владимирскую божью матерь из Грецова должны привезти, и никто на работу выходить не предполагал. Догнал его, разговариваю, зубы скалю, вроде дружбы ищу, похабные анекдоты ему рассказываю, — а он любил их! — и для чего все это делаю, понять сам себя не могу. Мысль в мозгу шевельнулась такая темная, что додумать ее никак было невозможно.

— Что ж, — говорю, — Кулешов? Выпьем, что ли?

— Ай, — спрашивает, — угощаешь?

— А почему ж и не угостить хорошего человека? Соседи, чай!

— Выпить, — говорит, — только дурак отказывается! От вина да от бабы одни мертвые пользы не видят.

Вот он! Сам говорит! Как молотом темную мою мысль долбит. И страх, и радость какая-то: не я, не во мне объявились злодейские мысли эти!

Ну, выпили мы. Сидим в овине, ушли в овин, чтоб родителю моему водки не давать, да в избе-то, пожалуй, я не осмелился бы объявиться в своем душегубстве.

Ночь идет. Весенняя, знаете, ночь. Коровы по деревне ревут. Капля с крыши долбит землю. В соломе возится что-то: мыши к жизни проснулись! И звезды, видно нам в стреху, мутные висят, весенние, знакомые, как глаза у людей. Все весной наружу идет. А во мне словно потонуло все, ко дну тянет. Однако, если решился, надо сейчас решение до конца доводить. Нету, не станет сил еще раз надумать то, что я надумал. Ох, товарищ, если б только знал ты, как трудно рождался во мне человек! Еще труднее, может быть, чем это вот озеро родилось.

— Ванюшка, — говорю, — девчоночек, что у меня под рукой работают, приметил?

А он пьян уж, Ванюшка, одеревенел. Видать мне под звездами, как нос у него блестит и сопля висит молодецкая.

— Видал! — говорит, и головой своей кучерявой крутит, как баран. — Я, — говорит, — на девок приметлив. Да только, — говорит, — я не надеюсь промечтать то, что вами сказано на факте.

Пьян-пьян, а не верит мне.

— Чернявенькую, — говорю, — что телом помясней, ту не трожь: я ту для себя облюбовал, а светленькую можно. Интересуется девка. Цельный год в посикушках на Страстном проходила, и сама намеки подает.

— Ну-у?! — говорит. — Вот стерьва! — И сплюнул, знаете, пьяным, этаким длинным плевком сквозь зубы, как плюют мужики, когда о бабах говорят, а плевок этот прямо в душу мне попал. И сладко мне, что плюнул он. «Легче будет, легче!» — твержу это себе, а про себя думаю: «Плевка этого никогда я тебе, Иван Кулешов, не прощу. Сто лет буду жить и сто лет каждый день буду помнить».

— Да, — говорит он, — дело, конечно, стоящее. А как подойдешь к нему, к делу-то? Глаз больно много на строительстве.

И опять не я! Так и хотелось крикнуть во все горло: «Не я, не я!» На весь мир понесся бы мой голос, если б в тот момент крикнуть сумел. А крику-то и не хватило: подавился словами, как баранками. Буль, буль, буль! — булькает в горле черт-те что, а душа не слышит.

И он приметил.

— Ай подавился чем? — спрашивает и встает.

Ой, как испугался я, что встанет он, как ни в чем не бывало, а я с плевком его останусь, на всю жизнь с плевком! В таком разе убить легче.

— Что ты? — говорю. — Что ты? Чем мне подавиться? Наши глотки, сам знаешь,