Литвек - электронная библиотека >> Александр Георгиевич Малышкин >> Советская проза >> Севастополь >> страница 3
образами.

Где-то во дворе уныло, как перед убийством, защемил рожок.

Опять выглянуло, смахнуло грезы тусклое, еще не изжитое безвестье.

Генерал понизил голос:

— Не волнуйтесь, господа: это мы делаем попытку сами навести некоторый порядок. Полковник Славский выведет полроты матросов на улицы. Вам…

Стоногий топот мерно грохотал за ворота. Барабан выкрикивал сухую угрозу. Молнии гнало ветром туда, в городские мраки.

— …приказываю нести караулы повзводно… Не остановимся ни перед чем, даже перед применением оружия против предателей, которые покусятся на наше спокойствие. Еще раз повторяю: помощь будет скоро. Лучшая часть армии верна своему царю.

(Это про Кронштадт?)

…И взводы расходились, унося понурую задумчивость, но не забывая давать ногой чеканный молодецкий грохот. У койки юнкера Селезнева, болезненного, желчного, тотчас же собралась подозрительная шепотливая кучка своих; у Селезнева продолжались какие-то таинственные связи с тем, что осталось за стенами военного училища, в университете, — теперь в этой кучке, вероятно, знали многое и говорили с опаской… Шелехов хотел подойти, но раздумал, — вдруг опять внезапно замолчат и посторонятся. Было обидно: он ведь не какой-нибудь Елховский. Правда, он никогда не ввязывался серьезно в эти дела, но разве и он не таскал в свое время прокламации под студенческой тужуркой, не выходил на Невский вместе с жуткой, обрекаемой на побои и на смерть толпой?

А было нужно и важно о чем-то спросить…

В другом углу маленький Мерфельд, ученик консерватории, горячился:

— Они не имели никакого морального права посылать матросов! Зачем нам впутываться? Мы держим нейтралитет, и больше никаких. К нам никто не мог придраться, пока мы никого не задевали. А теперь…

— Храбрятся, потому что всегда могут спрятаться за юнкеров. Черта с два, я им не полицейский, чтобы водворять порядок. Наконец, есть власти!

— Только озлобляют чернь!

Дортуары стали серо-мглистыми, бездонными перед вечером. В два ряда кровати под рыжими казенными одеялами; в изголовье шкафы и стойки с японскими винтовками Арисака, к которым привинчиваются широкие плоские ножи. Это оружие стало неотвязно-привычным, а после первых стрельб в метельном поле по мутным мишеням к нему — какая-то холодная, тоскливая дружба. Когда будет нужно, не выдадут полированные черные стволы.

Сумерки шли, в них гасли разговоры, шумы, шорохи шагов. Настороженным ушам то и дело чудился за окном рваный, обезумевший залп. Самые слабые уже валились в койки, лежали с неподвижно раскрытыми в пустоту глазами, мертвея, ждали…


И барабаны грянули опять и оборвали у ворот.

С лестниц с гамом бежали дневальные, сразу затопало, ожило все. В несколько глоток орали:

— Идут! Идут!

В окнах после пурги мечтательно и мирно синела снеговая целина провинциальных крыш, вечереющих и туманящихся уступами в низы. Кронштадт восходил ранними огоньками. Матросы грудями вперед вплывали во двор, колебля волну штыков гордо и плавно. Все было по — всегдашнему безмятежно.

Обрадованно передавали из взвода во взвод:

— Вернулись, все благополучно.

Юнкера Белина затребовали из кухни: там внизу от матросов уже знали все.

— Дошли до лавчонок, в них народу — битком. Грабиловка! Славский скомандовал: «Прямо по шеренге пальба!..» А эта сволота отошла, смеется, белыми платками машет, зовет к себе. И Славский, черт возьми!., черт возьми, оставил, братцы, роту, вошел в одну лавочку и ножной их оттуда по задам, по задам! Они оттуда — ходу. А потом вышел и говорит делегатам: «Мы не будем стрелять в русских солдат, но негодяев и грабителей не пощадим».

— Ура, Славский!

— Обещали, что не допустят сами.

Юнкера счастливо улыбались, шли курить в гальюн, глядели теперь в окна с легким благодушием безопасности. Ничего страшного не было. Молодец Славский, какой такт! Вероятно, и все кончится так же — ничем. Какие-нибудь дисциплинарные роты для зачинщиков или пошлют не в очередь на фронт — для острастки. Да и что спрашивать с несознательного мужичья, только месяц назад взятого под серую шинель?

И уже гоготали в гальюне над Катиным, который, сидя со спущенными штанами, произносил торжественную речь, передразнивая генерала, и уже юнкер Бестужев, один из немногих гардемаринов, начинал рассказы об океанском плавании, как всегда — с замечательным похабством. Этот женственно-тонкий, напудренный и рано полысевший мальчик успел хорошо изучить мировые публичные дома Порт-Саида, Сайгона, Александрии и хвастался, что знает сто четырнадцать способов любви и женщин всех цветов. В такой вечер эти города вставали где-то желанно в пожаре опасного и мрачного обольщения… юнкера-студенты толпились кругом с папиросами во рту, они льстящим хохотом признавали чужое многоопытное превосходство в подобного рода вещах, они просили еще.

— …Интересная желтая народность… во французском Индо-Китае… Как она, Елховский? Да, да, аннамиты! Так у этих аннамитов, господа, очень оригинальный обычай: обязательно угощать гостя собственной женой. Особенно иностранцев.

— Ха-ха-ха! Вы, Бестужев, тоже угощались?

Гардемарин с загадочной улыбкой пускал дым из тонких губ.

Вдруг дуновением мрака, непоправимой беды пронеслось:

— Кронштадт… — давился кто-то из зала.

Дневальные мчались из коридоров, сшибая встречных с ног, растерянные, хриплые.

— Лампы, тушите лампы!..

Юнкера бросали папиросы, давка хлынула за двери.

— В чем дело, господа?

Шелехова донесло вместе со всеми до зала, прижало к подоконнику. Тесно навалились сверху дрожащие, жаркие.

Ко всем окнам молча тискались, глядели.

Против калитки, на снегу стоял отчетливый матрос: франтоватый, с черными усиками на пряничном румяном лице (он, пряничный такой, мучил потом в кошмаре…). Матрос, ехидно усмехаясь, калякал с часовым, нахально расставив ноги и убеждал его в чем-то. Часовой не отвечал. Матрос подошел ближе, вынул из кармана полную пригоршню конфет и швырнул с размаху к его ногам.

Над Шелеховым чьи-то зубы скрипнули стеняще. Кто-то понял, что это — гололобая, с ленточками, стоит и смеется ненависть, пришедшая убить. Полтораста жизней зависели в эту секунду от часового. Он стоял с той же смертельной неподвижностью.

Матрос помедлил, презрительно оглядел его и, резко рассмеявшись, ушел.

И тотчас же пошли новые, в черных аккуратных бушлатах, вызывающе глядя на окна. Около часового останавливались, долго говорили, каждый лез в карман и швырял сласти под неподвижные сапоги, в снег.

В зале узнающе шелестело:

— Кронштадт… Кронштадт…

Была нечеловечья