Литвек - электронная библиотека >> Валерий Георгиевич Попов >> Современная проза >> Южнее, чем прежде >> страница 2
по обратному адресу. Очень смешно нам показалось — что так, сразу.

Правда, только вышли мы на улицу, мне что-то нехорошо стало. Представил я, как тащится она на почту и думает: что это, интересно, мне прислали? Приходит — а ей возвращают ее варежки.

И стала мне представляться картина: будто бы сижу я с ней на какой-то узорной скамейке и объясняю, что это — с варежками — я не со зла сделал, а по глупости. И прошу меня простить.


В день защиты диплома, вечером, я поехал к отцу.

Отца я вижу редко, потому что живет он отдельно, за долгой дорогой в электричке среди темного пространства, за двадцатью минутами соскальзывания ног по жидкой глинистой дороге через поле, кладбище и парк. И когда, уже сидя на кухне, трогаешь ручку холодильника, и он, щелкнув, открывает свое белое с инеем нутро, и включается мягкий свет, освещая разноцветные картонные коробочки, свертки, потемневшие от пропитавшего их жира, а на медленно отъезжающей дверце просвечиваются вставленные в нее зеленые и белые бутылки, или когда ходишь бесшумно по мягким коврам комнат, среди полированной темно-вишневой мебели, старинных японских чашечек и лазурных ножичков на полках буфета, — все это кажется особенно удивительным после километров грязи, холода и дождя.

Отец, развалясь, сидит в своем профессорском кресле, возле лимонного облака настольной лампы, сморщив лицо, согнав его к середине с тем преувеличенным выражением крайней озабоченности, с которым он предстает на фотографиях, вклеенных за обложками его научных книг, и в дрожащих кадрах кинохроники, и в голубом семейном альбоме.

Я на своем лице тоже знаю эту гримасу, — говорят, мы все больше становимся похожи.

От окон, освещенная вначале, уходит рядами вдаль мягкая ярко-зеленая травка — его сорта, гибриды, — о них он рассказывает только в письменном виде, да и то крайне неохотно.

Я редко вижу его за работой, он никогда не давит своей работой и своей жизнью, хотя, конечно, у него нашлось бы, чем давить. Но если даже его начинают расспрашивать о его делах и обстоятельствах, он либо молчит, щелкая языком, либо залепит такую чушь, что ее даже ложью не назовешь. После чего дальнейшие расспросы бессмысленны.

Здесь мы с отцом тоже похожи, я тоже не очень люблю делиться, открывать душу, советоваться с кем-то о своей жизни.

Разговаривая с ним, все время чувствуешь себя банальным, однообразным, пресным. Спросив тебя о чем-то, он может вдруг понять все заранее, по твоему лицу, по открытому для ответа рту, и дальше, на протяжении всей длинной ответной фразы, он будет дико скучать, вовсе этого не скрывая.

Думая о том, как он в тридцать пять лет сумел стать профессором, а сейчас, в сорок шесть, очевидно, станет академиком, я понимаю, что причиной этого явился его ум — дурашливый, неявный, кислый, но очень цепкий, настоящий мужицкий ум.

Мы переходим на кухню и там, закусив семгой, выпиваем — по-видимому, за диплом, хоть это и не говорится.

— Что делать будешь в отпуск?

— Не знаю.

Я и действительно еще не знаю. По линии волнения? По линии удовольствия?

— А мне бы, — вдруг говорит отец, — выбраться из этих чертовых желудочных санаториев, я бы на родину поехал, на Волгу. Какой там Крым, лучше Волги ничего нет! Какая высота, простор. Погулять, себя вспомнить...

А рыбалка! Тянут невод — одни по берегу, а другие далеко плывут, на лодке. Но вот начинают плавно к берегу выруливать, конец с концом сводить. И образует невод огромный полукруг, а в нем словно ртуть бурлит. Соединяют концы и бегут на берег, из дырок вода льется. И вот появляется мотня — большой мешок, полный рыбы. Рыба так и кишит, и бьется. Сверху мелочь, а большая поглубже забирается. Вот выскочит наверх щука, проскользит по другой рыбе, как змея, и опять вглубь зарывается. И стоят рыбаки с такими ковшами на палках, и сначала мелочь снимают, сверху, — тут хозяйки набегают, с кастрюлями, и рыбаки всю мелочь прямо им в кастрюли. А потом идет и покрупнее, — эту вываливают в лодки. Ставят эти лодки караваном, прицепляют к моторке и — на рыбозавод. А лодки знаешь какие? Дырявые. Дощаники называются. Вся передняя часть щелястая. Для обмена воды, чтобы рыба не уснула. Только потому дощаник и не тонет, что на корме имеется отсек, плавучий, без дыр. Там и люди сидят. А остальное — рыба. Опустишь руку — длинные, холодные, упругие тела так и бьют...

Долго он рассказывал, разговорился, как никогда... И неизвестно, то ли еще раньше, то ли как раз в этот вечер решил я ехать на Волгу, только, уезжая от отца, я уже знал это твердо...

Все это я вспоминал, сидя в кожаном кресле экспресса «Ленинград — Москва», прислонясь головой к стеклу. На Петровке я вошел в нагретый солнцем, душный автомат и позвонил Игорю. Не отвечают. Стало быть, все на даче.

Оказалось, что я откуда-то знаю, как к ним туда ехать. Проблуждал я недолго и в пять часов вечера уже присутствовал на торжественной семейной трапезе в грубо сколоченной деревянной беседке.

Дядя Алексей — седые жидкие волосы, длинное в прожилках лицо, старая сетчатая майка на круглой груди — сидел с видом самодовольной усталости, — настоящий глава семьи. Перед самым обедом он слез с ярко-синей липучей крыши, которую хотел непременно докрасить сегодня же, но отложил по случаю моего приезда.

— Вот что мне в тебе нравится, — обращался он ко мне, вертя рукой с отбитыми ногтями тяжелый стакан вина, — что мне в тебе нравится, и у отца твоего, моего брата, Егора, что мне нравится? Упорство мне нравится. Ведь когда ты здесь был? Шести лет тебе не было. А ведь пришел! Поблудил, правда, но пришел!

Рядом я увидел перекосившееся лицо Игоря.

— Слушай, батя, что значит «поблудил»? Ты выбирай слова. А то — поблудил.

— Молод еще отца учить! — вдруг побледнев, закричал дядя Леша, вскочил, опрокинув стертый дырчатый стул, выбежал в сад и полез на крышу, и при этом чуть не сорвался.

Вечером, когда мы сидели на бревнах, он подошел и сел рядом.

— Не куришь? — спросил он. — Молодец. А этот — дымит как паровоз. Да и я тоже.

Он посидел молча, щурясь от дыма и все почему-то приглядываясь к покосившейся, кое-где залатанной кровельным железом серой будке со скошенной крышей на краю огорода.

— Туалет перенести надо, — неожиданно сказал он, — не на месте стоит.

— А то и не на месте! — закричал Алексей Андреевич, не дождавшись наших возражений. — А место его вон где, у оврага.

— Я уже и яму вырыл, — добавил он, помолчав, — шесть метров. Вчера ночью.

Двумя длинными сосновыми жердями мы легко повалили будку и, положив ее поперек носилок, отнесли к оврагу, где дядя Леша со смелостью, достойной Корбюзье, установил ее над самым обрывом на двух скрещенных прогнувшихся