Литвек - электронная библиотека >> (Мальвина_Л) >> Исторические любовные романы и др. >> Лицеисты (СИ)

У него бесенята во взгляде, что кажется теплее чашки с горячим шоколадом и крепче настойки, что раньше пил за ужином старый директор. У него непослушные шелковистые завитки на висках и на шее, а еще эти длинные пальцы, что с одинаковым умением и проворством ухватываются за эфес ли фехтовальной сабли, за перо ли в классах после очередной бессонной ночи, за грудь ли насмешницы-служанки в скромно завязанном под подбородком чепце.

Дядька Фома зовет его уважительно “барин”, и даже надменная княгиня Волконская смотрит с каким-то болезненным обожанием и, кажется, порывается затискать, как собственного отпрыска. Да вот только Пущин слишком резво сбегает — то на очередное свидание, то к новым проказам.

Иногда князь Горчаков думает, что не сдержится. Отбросит очередной томик французских стихов, от которых уже тошнит, и сожмет холеные ладони на тонком беззащитном горле. Или сгребет за шкирку и оттащит куда-нибудь с глаз долой — в один из темных неприметных уголков парка, в ротонду, где тот же Пушкин любит прятаться, корябая очередные стихи… и вытрясет всю душу из мелкого поганца.

— Ты такой Франт, Горчаков. Улыбнулся б хоть раз мне нормально. Серьезный, словно саблю свою заглотил.

И хохочет, соловьем заливается. А в глазах, мать его, бесенята. Прыткие, злые, веселые. Такие смешливые, что щекотно. Щекотно даже смотреть.

— Пущин, отстань ты от князя. Видишь, серьезный какой, умные книжки читает. Ты разве не знаешь, что в дипломаты метит? Никак будет канцлером Российской империи, куда ты со своими щенятами и рюшами попал, да и все мы…

Пушкин открытый, веселый. Треплет смуглой ладонью густые пряди мальчишки, а тот разве что не журчит от удовольствия, ластится к руке чужой, глаза прикрывает. Мелкий, охочий до ласки. Горчаков думает, что хотел бы удавить каждого, кто вот так рядом, кто смеет касаться, кто ворует взгляды и улыбки.

“Мой, хочу, чтобы мой. Хочу, чтобы только мне улыбался. Хочу, чтобы только за моей рукой так тянулся, чтобы рядом был постоянно…”

Пальцы безотчетно мнут хрупкие страницы бесценной книги, купленной в Лицей специально для Горчакова. Шедевр, образец дипломатической переписки. Документ, за который он, не раздумывая, отдал бы собственную руку. Но не сейчас, когда не помнит себя, когда смотрит насквозь, вглядывается в растекающийся за портьерами, за высокими окнами, за границей Дворцового парка закат. Смотрит, не видя. Не видя, не слыша, не воспринимая.

Только смех беззаботный шального мальчишки. Только пальцы друга в его волосах. Только ярость, что бьется в висках и колет кончики пальцев больнее рапиры. Пальцев, что уже уже готовы спустить курок дуэльного револьвера.

“Пушкин, не смей. Только не с ним”

Не понимает, почему в этот же вечер идет на поводу у тех фрейлин и после спектакля тащит Пушкина по изящно выведенному женской рукой на тонком листочке адресу. Темные комнаты, разъедающая рот и губы черника. Друг — сумасшедший поэт, исписывающий обнаженное тело хохочущей девчушки стихами, которые никто и не вспомнит к рассвету. Тяжелый, удушающий запах секса и пряных духов. Шею и плечи саднит от следов поцелуев девицы, но только лишь он опускает ресницы, и вновь перед ним то лицо.

Насмешник, красавчик, задира.

Александр Горчаков, ты попал.

Утром мальчик будет тихим и покажется даже грустным. Александр выдохнет, кутаясь в утренний туман, как в броню. Порадуется передышке. Колокольчик предупреждающе тренькнет, когда Иван оттолкнет руку Пушкина, за которой сам всегда до этого только тянулся. Потом рявкнет на Данзаса, нахамит уважаемому всеми Куницыну. Неловкий, чуть заикающийся от волнения Дельвиг спросит что-то вполголоса. Пущин вылетит прочь из классов, не удостоив ни одного ни ответом, ни взглядом.

— Что-то наш Жанно сегодня хмур и серьезен. Неужто кто-то из вас, господа, увел зазнобу у нашего общего друга?

Ирония, насмешка. Все шутка. Но едкий взгляд жжет необычайной для Пушкина серьезной тревогой, когда цепляется за Горчакова, не желает двигаться дальше. Как будто вот она — цель, что не мог отыскать будущий великий поэт, а для своих — попросту Обезьяна, насмешник.

Александр и бровью не ведет, закусывая губу. Ни улыбаться, ни хмуриться… и даже мускул дрогнуть не должен, потому что Лицей, потому что друзья, потому что Император, Россия. Потому что — вот оно, великое будущее, к которому руку только что протяни, и свалится в ладонь и карьера, и должность, и связи.

“Вперед, великий князь. Ты сможешь”

Ты должен.

*

— Ничего мне не скажете, сударь?

Пушкин умеет подловить, как никто. Притирает к стене в дальнем флигеле, ладонью — за лацканы форменного камзола. Дышит зло, тяжело. И взгляды-иглы, пронзают насквозь. Колют, царапают, под ногти ввинчиваются раскаленным железом.

— Пушкин, не надо. Не лезь.

Без предупреждения — сталь на сталь. И холодный ветер пронизывает тонкий батист, ветер треплет волосы, доносит с разных сторон выкрики друзей-лицеистов, возгласы профессоров.

“Что же это, пожалуйста, братцы?” — Ванька, Иван, обормот. И выкрики откуда-то из рощи у озера. И такая тревога в голосе, что впору смеяться, но звон стали перекрывает все. И ярость в глазах друга-врага хлещет обвинениями-пощечинами.

“Как ты мог, Горчаков?!”

“Ничего, я ничего не сделал ведь, Обезьяна. Я берег его, как умел. Уберегу, как сумею”.

— Не могу больше я, Сашка, — и почти падает, удерживаемый над холодной осенней землею сильными руками — конечно же не врага.

И острый клинок, рассекающий белоснежную ткань, и тонкий пронзительный выкрик. И тот, кто пахнет осенними листьями, свежим хлебом и домом, обхватывает поперек груди, жмется мордашкой куда-то в плечо. Так, что холодная ткань промокает в мгновение.

— Ты такой дурак, Горчаков. Я же за тебя испугался, князь.

И пальцами — в мягкие пряди. Так, как снилось. Так, как мечтал. Опуская от слабости (только от слабости, конечно) ресницы. Позволяя себе выдохнуть с присвистом, чувствуя, как стелется чужое (родное!) дыхание по коже.

— И когда же успел, шныряя за всеми юбками в Царском селе?

И правда хочется засмеяться, потому что иначе умрет или просто заплачет. Позор, неприемлемый для светлейшего князя.

— Говорю же, дурак, прости Господи твою душу.

И такое в голосе облегчение. И