пустой человек, почти безумец». От него сильно пахло помадой и лекарствами, но мне это нравилось. А холодные, красные руки совсем не нравились, и в особенности то, что они заросли густым рыжим волосом.
— Ну, как дела, как дела, дитя мое? — сказал он. — Ты уже здоров?
И, поскольку уже пришла зима, зажег лампу.
Потом:
— Голова ничуть не болит?
Я сказал:
— Уже нет.
И он:
— И не кружится ничуть?
Я сказал:
— Нет, но еще чувствую какую-то легкость, когда схожу с постели.
Он только отмахнулся:
— Это ничего.
Потом поднес лампу к моей кровати и стал внимательно вглядываться в мои глаза.
Не знаю почему, но это мне не понравилось. Я забоялся, хотя был не один. Отец и мать стояли тут же, возле кровати.
Он заметил мой страх:
— Ты испугался?
Я покраснел.
— Нисколько, — сказал я, — но в моих глазах ничего нет.
И он:
— Это сейчас я скажу! А ты скажи только, легко ли ты пугаешься.
— Нет, — сказал я, краснея по-прежнему, и теперь уже широко раскрыл глаза, чтобы он заглядывал в них, как ему вздумается.
Он и заглянул; и сказал:
— Не напрягай так глаза. Просто смотри на меня, как обычно.
Я смотрел. Он улыбнулся.
— Так, так, — и погладил меня, и улыбнулся, но при этом продолжал смотреть в мои глаза, и еще раз погладил и улыбнулся. — Все в порядке, беспокоиться не о чем.
Отец кивнул, а я подумал:
Почему ты меня вдруг все гладишь и гладишь? И почему улыбаешься? Потому что платят?
И он:
— Теперь расскажи-ка, что с тобою случилось, когда ты ушел из дому.
Я поглядел на отца и сказал:
— Я уже всё забыл.
Отец снова кивнул, а доктор:
— Ну, и тем лучше.
И заключил:
— Тогда, пожалуйста воды. Для рук. Только теплой.
Он вымыл руки и потом вышел вместе с моими родителями.
Я подумал: теперь он получает трудно заработанные деньги.
В тот же день я встал и уже двумя днями позже мог пойти в школу.
Я загодя боялся позора, который ждет меня к школе.
Но отец сказал, чтобы я был спокоен, он и там уже все «уладил».
И правда, когда господин учитель Вюрц меня увидел, он тут же подошел ко мне.
— Что ж, — сказал он, — ничего не случилось. Садись спокойно на свое место.
И я сел, горделивее, чем когда бы то ни было прежде, чтобы никто со мною не заговаривал; какое им дело, что со мной случилось?
Никто и не заговорил.
Только одного я видел, который меня передразнивал: он оттянул кверху нос и скосил один глаз, как я, когда побирался.
— Дурак, — сказал я ему, — я был болен.
Он засмеялся и отошел.
Да, подумал я, они знают, что я хотел бы уйти, куда глаза глядят. Но не смог. И, кажется им, я заболел оттого, что струсил.
Но и я ни с кем не заговорил. Половина, думал я, все равно провалится и в четвертый класс не перейдет, а из остальных опять половина провалится после, когда мы пойдем в среднюю школу к христианам. И многие еще уйдут сами. Так было и в классе у Эрнушко. Зачем же я стану с ними заговаривать?
Какое-то время учение, казалось, пошло лучше. Может быть, думал я, сами предметы тоже всё забыли? Даже счет и перевод с еврейского, которые мне всегда давались труднее всего.
Конечно, думал я, потому идет легче, что я не думаю столько, сколько раньше, о «шатаньях».
И отчего же?
Оттого, что сам потерял охоту выходить на улицу так же часто, как прежде, только если очень нужно. Да и в этих случаях обходил, как мог, стороной все Крепостное кольцо: так лучше, думал я, даже если отец всё «уладил».
Еврейские лавочники меня, может быть, и не стали бы окликать.
А если христиане? Зачем мне позориться?
Только когда зима уже миновала, я решился в первый раз выйти на Крепостное кольцо.
И тогда все-таки было так, что один лавочник из многих, к тому же и не христианин, окликнул меня.
— Ну так, — сказал он, — когда снова пойдем побираться?
Но при этом улыбнулся мне.
Конечно, подумал я, «ведь малыш такой миленький».
И «он сын священника, и мы доподлинно гордимся его преподобием!».
И я сказал гордо:
— Я был болен и всё забыл.
И пошел дальше. А он все улыбался. И я думал: наверняка ты мне так не улыбался, когда я был всего-навсего нищим.