Литвек - электронная библиотека >> Ирина Васильевна Василькова >> Критика >> «Это дело уже кружевное — характер пера…» >> страница 2
«нефотографичным» отражением действительности. Вот, например, мнение Олега Чухонцева: «…сейчас поэзия многословная, многослойная на какое-то время стушевалась. В мире так много всего происходит, он так меняется, <…> что это требует не описания, а мгновенного, очень короткого отклика. Эту действительность возможно только фотографировать».

И отдельный разговор о ритмах. Многие из них отсылают нас к сидящим в подсознании — от детской считалки и «Чижика-пыжика» до Пушкина, от Новеллы Матвеевой и Дмитрия Сухарева до, извините, и вовсе Сумарокова. Вряд ли это неосознанная ритмическая всеядность — скорее диалог сомножеством других поэтов или же напоминание о том, как много было найдено предшественниками. В таком случае роль Клюева — быть Коллекционером, хранителем и каталогизатором пройденного.

Однако, все перечисленное — лишь техника письма, то самое как, а стоит ли за этими «кружевами» какое-либо что? Если пройти вместе с автором сквозь все его лабиринты, оказывается, что книга Клюева весьма поэтически содержательна. Она состоит из семи разделов, каждый из которых мог бы стать отдельной цельной книгой, и все они прошиты сквозными мотивами.

Уже упомянутый побег в виртуальную действительность, скажем, позволяет Клюеву не впасть в актуальный «депрессивный реализм», несмотря на понимание, что живет он «в сломанном мире, и вокруг одна невеселость». С возможностью подобного побега связан еще один ключевой мотив — благодарность миру, хотя типичному романтическому герою это, в общем-то, не свойственно. И в самом деле, где он, такой рефлексирующий «сладкоголосый индивид, последний неликвид», черпает силы, чтобы сказать: «и за все — большое спасибо»? Как он отвечает на вопрос «…почему мне все-таки не темно и откуда вся благодать»? Так и отвечает — потому что чувствует вертикаль. «Я любил только небо и в нем — птиц» — то есть слова, которые не только обслуживают какие-то смыслы, а сами по себе являются смыслами.

И тут возникает еще один важный мотив — принципиальная непереводимость любого высказывания с одного языка на другой, о чем автор знает не понаслышке.

На втором родном все светло как днём
и качается метроном.
А на первом родном — качается сад
и снежинки во тьме блестят.
……………………………
на втором родном я бревно бревном,
а на первом — лоза лозой.
Но он видит и дальше: непереводимость, затрудненная коммуникация, объективно существует не только между языками — между людьми. Более того — с собственным «я», особенно если тебе снится «сон, говорящий на другом языке». Значит, корни одиночества, отдельности — в разноязычии. Хотя, собственно, и в этом ничего нового — все помнят тютчевское «другому как понять тебя». Но если Тютчев предписал молчание, Клюев находит выход все в той же музыке:

Ах, фьоритуры, фьоритуры —
одной, другой и третьей вторы
явленье в дальних зеркалах,
и видно хорошо отсюда,
как сообщаются сосуды
Христос, и Яхве, и Аллах.
Такое впечатление, что клюевские стихи написаны человеком, бегущим вприпрыжку. Даже трагичные. И статичные — где он просто пьет чай, глядя в окно. Ему свойственна интонация человека не вполне взрослого, не вполне серьезного. Легкого человека. Он и с читателями почти всегда разговаривает, будто мы дети. Будто достает нам кролика из шляпы.

И, как ни странно, в эту поэтику вполне укладывается наша реальность-злободневность, не говоря уж о гражданственности:

Только пальчиком ткни — и былым временам
                              хана,
и какая-нибудь шпана, но всегда шпана
объявляет, что жить отныне разрешено
или запрещено, — и падает домино,
и становится все равно.
Это территория не пафоса, не пророчества, а социальной иронии, социального гротеска. Но за этой иронией трудно не заметить пронзительной ностальгии по тем временам, что ушли без возврата:

            …да и сам язык был младше…
чуть младше — нет, не хуже или лучше,
а раньше, и, как выяснялось, тоньше,
без мата, и у каждой почтальонши,
да что там почтальонши — кастелянши,
за нею раз пятнадцать повторимши,
вполне спокойно можно было брать уроки
культуры речи при царе Горохе…
И это при том, что автор «был в отчаяньи от той страны, в которой все мы были неравны, но говорили, что равны — и врали», но ведь и эмиграция оказалась тоже отчасти фантомом.

Финальное стихотворение сборника — «Красная нить» — не просто пересмеивание советской социальной утопии, но и печальное понимание того, какие зигзаги выписывает история на вечных путях «через тернии к звездам»:

Это  было в одной небывалой стране,
что надолго заснула верхом на коне, —
и пригрезились ей в обстоятельном сне
невозможные всякие вещи…
…..…………..
И сквозь все, что хотелось тогда изменить,
пробегала, как помнится, красная нить —
ибо требовалось то и дело казнить
тех, кто не был своим в том отряде,
и не то чтобы ради грядущих времен
или связанных с ними  больших перемен —
преимущественно ради алых знамен…
в общем, их полыхания ради.
«Титаник» у Клюева — это не только образ катящейся в тартарары истории, но и личный удел каждого из смертных. А музыка — это любовь. Поэтому вся книга, как и вся поэзия, — она о любви и смерти. Без надрыва, но со щемящей нотой — впрочем, нота искусно завуалирована фирменной улыбкой и усмешкой.