Литвек - электронная библиотека >> Андрей Николаевич Оболенский >> Современная проза и др. >> Импровизация на тему любви для фортепиано и гитары >> страница 2
пару, зачем два раза в неделю отдает её в глажку и раз в три месяца в чистку, зачем он специально ездил за ней в Милан, хотя мог купить или пошить в Москве не хуже. Ведь не для того же, чтобы встретить в шесть вечера первых гостей, иногда появиться в зале, благосклонно кивнуть моим фортепианным пассажам и постоянным посетителям, изредка подходя к их столику, что почитали за честь. Тогда зачем?

   Я неожиданно для себя попросил принести ещё пива, посидел полчаса и решил, что надо идти. Зашёл в свою комнатушку, которую Шалва упорно именовал гримёрной, поменял потную рубашку на тонкий свитер и тоже пошёл домой. Я не знал тогда, какие изменения ждут меня впереди, какие разочарования и обретения. Теперь удивляюсь, как быстро может поменяться то, что устоялось, кажется, на всё обозримое будущее. Наверное, зря удивляюсь.

   Жил я неподалёку. Погода наконец пришла тёплая; я погулял минут сорок, раздумывая о себе и о Шалве. Вообще-то я старался минимально заморачиваться мыслительными процессами, потому что доверяю только ощущениям и поступаю соответственно. Но, в конце концов, невозможно совсем не думать. Почти семь часов я играл с короткими перерывами, а когда руки касаются клавиш, все мысли разбегаются, и голова становится абсолютно пустой. Я давно заставил себя привыкнуть к этому. Импровизации даже на простенькие темы не терпят размышлений; любая мысль сбивает живущие сами по себе пальцы. Время поразмышлять приходит после, и то если есть настроение. Настроение сложилось, и я, прогуливаясь, думал о себе и Шалве.

   Я окончил «Гнесинку» в мёртвые для творческих людей годы. Замечу кстати, что я не настолько самонадеян, чтобы считать себя творческим человеком, — простой ремесленник и всё тут. Но время коснулось и меня, — я долго мыкался в поисках работы. Молодой пианист никому не был нужен, кроме расцветших пышным цветом бандитских кабаков. А «Таганку», как, впрочем, и остальное из подобного репертуара, играть не умел. Смог бы, конечно, но получалось плохо, не так, как требовалось.

   Однажды после исполнения какого-то блатного попурри ко мне подошёл бычара в золотых часах и цепях.  Минуты две задумчиво смотрел на меня, а потом здоровущим кулаком дал в морду. Я рухнул на пол, он нагнулся, приблизив ко мне жирное лицо. Погрозил толстым пальцем, в который навеки врезалось дутое золотое кольцо. «Ты,  интеллигент задрюченный, вошь мелкая, — медленно проговорил он, — ты, сволочь, наши песни не погань». Его глаза с широкими тёмными зрачками почему-то смеялись. «Ещё раз встречу где — убью». С тех пор я никогда не вплетал в свои импровизации темы, даже отдалённо похожие на то, что через время навсегда обрело название русского шансона.

   Случайные заработки надоели — хотелось уверенности;  думал даже научиться какой-нибудь работе, класть кирпичи, например, но с чего-то вдруг дал в бесплатную газету объявление о том, что молодой и красивый краснодипломник «Гнесинки» готов обеспечить интеллигентное музыкальное сопровождение на торжествах интеллигентных людей. И первым, кто позвонил мне, был Шалва. Он как раз открывал свой «Концертиум» и изъявил желание послушать меня. Я поехал, глянул на Шалву, на его детище и сразу понял, что работа найдена. Осталось понять, возьмут ли меня. Сел за рояль, это был редкий тогда немецкий кабинетный инструмент. «Что вы хотели бы послушать?» — спросил у Шалвы. Он неопределенно пожал плечами: «То, что вы сами любите, наверное». Тогда его грузинский акцент был ещё заметен. И я, повинуясь плохо объяснимому желанию, сыграл часть второго этюда Скрябина. Эта немыслимая музыка всегда виделась мне огромными знаками вопроса, улетающими в пустоту, а пустота затягивает, поэтому мои пальцы понеслись вперёд сами. Я вдруг впал в то редкое состояние, когда не я исполняю музыку, а она играет мной, водит в странных мирах, в которых привычные и грубые истины нашего земного существования извращены до рафинированной красоты и даже гармонии, а простым житейским понятиям места нет.

Когда я закончил, Шалва долго молчал. Спросил неуверенно: «Вы…вы занимались композицией? Пишете музыку? Я понял, пишете. Зачем вы здесь?». Пелена спала, неведомые миры исчезли, передо мной сидел ухоженный и лощёный богатый чудак, решивший вложиться в то, что заведомо не могло принести денег. Я покачал головой: «Нет, какой из меня композитор. Это всего лишь мои фантазии на тему…на тему любви». Я испугался, произнеся последнее слово, испугался потому, что не понимал, к чему оно, почему вырвалось, я не знал, что такое любовь, полагал, что её не существует, хотя случая подумать об этом всерьёз мне в молодости не представилось. «Да, на тему любви, — задумчиво произнес мой будущий работодатель, — любви…» Глаза его затуманились, он смотрел мимо меня, а я так никогда и не узнал, о чём он думал тогда, что видел… «Вы мне подходите, — внезапно громко произнёс он тоном хозяина, резко вставая со стула, — Оставьте номер телефона, я сообщу вам о второй встрече. Мы подпишем договор, обсудим детали, решим, что вы будете играть на открытии. Приедет пресса, возможно и телевидение, открытие ресторана должно пройти достойно, надо обдумать мельчайшие детали». Так я обрёл работу, которой занимаюсь по сей день, а заодно и друга. В сущности, кроме Шалвы у меня никого нет.

   С этими мыслями я добрался до дома. Принял душ, почувствовал, что очень хочу спать. Но пересилил себя, сел за инструмент, зная, что без этого не усну. Что поделать — привычка, этакая колыбельная самому себе. Я положил пальцы на клавиши, ещё не зная, что буду играть; так было всегда, а сейчас помимо моей воли зазвучал ноктюрн Шопена. Я удивился, — никогда не любил музыку этого поляка. Она напоминала мне тюлевые шторы, подвижные, красивые и прозрачные, но сильно искажающие мир за окном, вернее, делающие его расплывчатым и невнятным. И уж совсем скрывающие того, кто находится в комнате. Но в ту ночь, надо полагать, всё произошедшее со мной, мелкое, позабытое через минуту, развернулось ноктюрном и стало жить в нём. Впрочем, ночные колыбельные предсказать было невозможно, я даже не пытался понять, в чём тут дело. Я играл и ощущал пальцами лак клавиш… они удерживали пальцы, прилипали к ним, отпуская в нужное мгновение. Когда бывало такое, я чувствовал себя хозяином не только инструмента, но и пьесы, да и судьбы композитора, её написавшего. В этих случаях я никогда не импровизировал, не хотелось искажать чью-то судьбу и быть хозяином-самодуром.

   Я доиграл ноктюрн, в этот раз не испытав неприязни к Шопену. Оставалось идти спать, тем более что уже светало. Вот тогда и возникло ощущение, что наступающий день принесёт что-то новое, совсем неожиданное… не