Литвек - электронная библиотека >> Олег Максимович Попцов >> Советская проза >> Свадебный марш Мендельсона >> страница 2
лошадей, тех, что скакали вчера. Прошедшая ночь не вместила, не сгладила страстей, пережитых накануне. Лошади идут умиротворенно, без вывертов, будто неторопливость движения способствует постепенности, неторопливости воспоминаний.

Конмальчики — им поручен этот утренний променад — задирают Серафима. Серафим беззлобно огрызается.

Идти с Орфеем далеко, Серафим делает передышку, расстегивает удушливый ватник. Солнце холодное, осеннее. Серафим щурится на солнце. Тепло хоть и невеликое, но теперь кожа на лице разглаживается.

— Ежели постоять, греет, — говорит Серафим. — Постоим.

Орфей вскидывает голову, и тогда узда перезванивает и мундштук перекатывается на крепких зубах.

О чем думает Орфей? О людях, наверное, о Серафиме. Странные существа люди. То хотят, чтобы их боялись, то сами боятся. Все куда-то спешат. Приходили три мрачных человека, долго ругались с Зайцевым, потом ушли, возвратились к вечеру, снова ругались, только теперь уже с Фокиным. Говорили об Орфее, Фокин часто повторял его имя, размахивал руками. Поздно вечером люди уехали. Наутро Орфея не седлали, пришли другие люди и стали его чистить.

Орфей косится на Серафима. Тот курит, затяжки глубокие, сплевывает под ноги. «Не торопится», — думает Орфей, роняет голову, трогает зубами снег, холод обжигает губы, десны, отдается ноющей болью в зубах. Поднимает голову, выжидательно смотрит на Серафима. Ждет, когда тот спохватится, почувствует его взгляд, уступит этой настойчивости, ругнется и пойдет дальше.

Ипподром безлюден, как ему и положено быть в утренние часы. Несколько человек прошли мимо. Лица мятые, непроспавшиеся, смотреть на них неинтересно, скучно. Орфей вытянул шею, стараясь заглянуть как можно дальше, связать в своем сознании эти слепые отрешенные лица с настроением, которое переживает сам, понять, куда его ведут, чего следует ждать.

Подошел Зайцев, взял из рук Серафима повод.

— Ты что, уснул?

— Ён топырится, — огрызнулся Серафим.

— «Топырится»! — передразнил Зайцев. — Иди проспись. От тебя сивухой за версту садит. Уволим к чертовой матери, понял?

— Гы-ы, — осклабился Серафим, — на таку работу охотников нема. Не уволите.

Зайцев пожалел: зря он затеял перебранку. Серафим прав. Не уволят.

— Доиграешься, — пригрозил скучно, без нажима, легонько потянул повод на себя. Конь упирался, и Зайцев внезапно подумал, что понимает упрямство лошади и где-то даже радуется этому упрямству. Он считал Орфея лошадью необыкновенной.

И конь молчаливым протестом лишь доказывал свою необыкновенность, свою разумность. Предчувствовал неладное и не желал идти ему навстречу.

Ожидавшие на выгульной площадке волновались, требовали поторопиться. Сюда, к конюшням, ветер доносил лишь обрывки фраз: «Это издевательство… вательство… ательство!», «…олько можно ждать!». Слова дробились на звуки и в узком проходе звеняще резонировали: «Сколько можно… ожно… ожно!!!»

По мере того как гул людских голосов нарастал, нарастало и волнение. И лошадиная голова поворачивалась на этот гул, глаза ширились от нервного ожидания.

Народ еще не привык к снегу. Холод казался случайным, одеты все были по-осеннему — в плащах, шляпах, — прятались за воротники от морозного ветра и оттого казались кособокими, нахохлившимися. Трое говорливых мужчин в белых каракулевых шапках стояли в самом центре.

— Орфей, значит, очень хорошо, — сказал высокий. Он растопырил пальцы и повертел ими в воздухе. — По-нашему, Рафик получается… Красивая лошадь.

Двое остальных уважительно покачали головами. Затем один из них — он оказался хромым — приседающей походкой подошел к Орфею. Долго и внимательно разглядывал белое пятно на груди, растирал шерсть ладонями, зачем-то нюхал их, опять растирал.

— Слушай, дорогой, проведи еще раз по кругу. Товар рекламы требует. Так полагается.

Орфей беспокойно дернул ушами.

— Вах, умный лошадь, все понимает. Проведи, пожалиста.

— Серафим, покажите лошадь, — хмуро буркнул Зайцев, отрешенно посмотрел на незнакомых людей и, сунув озябшие руки в карманы плаща, пошел навстречу директору ипподрома.

Зайцев любил Орфея и всем своим видом старался показать, что он, Зайцев, во всей этой истории лицо подневольное, что выполняет чей-то приказ и находится здесь только по долгу службы.

Заместитель директора Фокин, тоже не разделявший затеи с продажей Орфея, стоял чуть в стороне, но чувств своих не выказывал и даже бодрился. Похлопал Зайцева по плечу:

— Да будет вам! Ничто не вечно. Поверьте, это не худший вариант.

Зайцев покачал головой:

— Не знаю. Не знаю. Лично я не приучен друзей продавать.

— Ну вот, — Фокин обиженно заморгал близорукими глазами. — Я-то при чем? Вы же знаете, я против.

Зайцев не мог скрыть усмешки:

— А… толку от вашего «против», ежели всем на него наплевать.

— Ну и от вашего, извините, навар невелик.

Зайцев скривился, собирался ответить, но, заметив, что к разговору прислушиваются, махнул рукой.

Директор ипподрома Сергей Орестович Горчалов не очень миловал строптивых подчиненных. Вот и сейчас, уткнувшись курчавой бородой в теплый, такой же курчавый, как борода, шарф, недовольно разглядывал собравшийся народ. В прошлом неплохой наездник, он тоже любил лошадей, но любил их по-своему — профессионально. Поэтому никогда не скрывал раздражения, если чья-либо привязанность проявлялась более, чем тому положено с точки зрения все той же профессиональной любви и заинтересованности.

Было холодно, и директор, одетый даже не по-осеннему, а еще легче, смотрел на всех насупленно и строго.

Стоял он чуть в стороне, совершенно один. И это безлюдье вокруг него было достаточно красноречивым. «Вы здесь для того, чтобы смотреть. Я — для того, чтобы решать». Всякий раз, когда надлежало что-либо сделать, и Фокин, и Зайцев, и сам Серафим непременно оглядывались на директора, и, может, оттого все присутствующие тоже стояли чуть вполоборота, словно ждали директорской команды.

Директор молчал, понимал, что его молчание вызывает недоумение. Это была особая директорская манера вести торги. Орфей уж было двинулся за Серафимом, но вдруг, почувствовав неладное, рванул голову вверх и тревожно заржал… Люди, стоящие до того в немом оцепенении, задвигались, зашумели. И тотчас Орфей и увидел и услышал все иначе: предметы, люди, казавшиеся до этого расплывчатыми, обрели строгие очертания, оттенки, запахи. И гул возбужденной толпы прояснился, исчезла мешанина звуков. Крик, вздох, всхлип, смех — все различимо.

Его обычно выводили первым, и сейчас с затаенной надеждой он ждал, когда поведут остальных