Литвек - электронная библиотека >> Павел Александрович Мейлахс >> Современная проза и др. >> Отступник >> страница 3
счастья. Это небольшое круглое белое строение с колоннами. Каменная беседка. Что-то странное, иное было в этом павильоне, который я сразу, как только увидел его, назвал павильоном счастья. Он как будто напоминал о солнце, о детстве. О каком-то когда-то испытанном или приснившемся счастье. Солнце отсюда все так же высоко, но залив еще неогляднее. Я испытывал какое-то мгновенное, счастливое головокружение всякий раз, когда подбирался к павильону, входил в него. Колонны такие белые, издалека незаметна их облезлость. И чайки тоже белые.

Выходишь утром. Рано, холодно. Изрядно холодно, я бы сказал, но холод этот специфически утренне летний, так что я согласен потерпеть его, более того, я с наслаждением его терплю! Скоро солнце пригреет… Я вышел на нашу небольшую площадь (невысокая культурная трава и две чинные тропинки) и увидел необычное скопление людей; тут всегда хватало прохаживающихся, но на этот раз их было явно больше. Было ощущение: что-то затевается, вот сейчас начнется. И вправду: поодаль стоял грузовик, который я не сразу заметил. Из него бухала музыка, я подошел поближе, это было что-то рок-н-роллистое, хотя уже вторичное, семидесятых годов. Беспричинная радость екнула во мне. Я огляделся вокруг. Точно, людей больше и все помоложе. Как будто в каком-то ожидании, наверняка в таком же радостном, в каком был я. Начало праздника. С чего-то налетела целая орава чаек, летели низко, едва не задевали зонтики, которые некоторые из тех, что постарше, на всякий случай распустили, — было пасмурно, мог начаться дождь, хотя и вряд ли. Некоторые из чаек небрежно роняли на лету колбаски зубной пасты.

Как будто сбылась какая-то давняя, неотчетливая даже для тебя самого мечта: проснуться среди города веселых и счастливых людей и отправиться бродить по этому городу самому таким же веселым, счастливым, праздничным…

Залив вечером. Стоишь у самой полосы пляжа. Красный месяц на небе. Его отражение-двойник свободно болтается у берега. Кажется, подойдешь к воде — будет болтаться дохлой рыбой под ногами, меж камней. Подошел поближе — только неясная лунная полоса на воде, вот и все. Вода почти спокойна. Вдруг, где-то далеко от берега, зародилась волна, тут же съехала сама с себя же, образовав на мгновенье седло, и, уже плоская, побежала к берегу, отозвавшись у него чуть слышным всплеском. Тишина. Потом опять такая же волна. Потом опять. Красный месяц в заливе почти истаял. Его приходится уже искать глазами. Морская темнота наступает с залива.

Я у озера. Смотрю на небо в озере. Наверху оно почти такое же, но суше, резче. Сижу я на песчаном склоне. Пониже меня, уже поближе к воде, двое выпивающих на скамейке. На ней две бутылки и стакан. Скамейка длинная и узкая, вспоминается картина Сальвадора Дали „Вильгельм Телль“. Вот один из выпивающих встал, потянулся, потом согнулся, сунув руки в передние карманы своих джинсовых штанов, как будто желая продрать их изнутри и достать колени. Объявились девушка, девочка и болонка. Гораздо выше меня по склону. Но болонка, конечно, вихрем примчалась, взрывая песок. Лохматая морда болонки смахивала на гвоздику. Пристрастно обнюхала мои колени и таким же вихрем умчалась. Девушка и девочка стали наперебой звать ее там, наверху. Неожиданно — конечно неожиданно — из-за облака вышло солнце. Противоположный берег — такой же песчаный склон — вдруг осветился, за мгновение успев пройти все оттенки, от задумчивой тенистости до радостной солнечности. И я вспомнил Шуберта…»

«Любовь ушла». Так называлась первая песня на одной из тех пластинок, которые я очень любил. Мне лет одиннадцать. Вернее, это была не песня, ее исполнял инструментальный оркестр. Сначала как бы в раздумье играло электрофортепиано; задумчиво и как бы подводя некий горький итог. Но это было только начало. Потом вступали ударные, как бы стряхивая дремоту, и то же фортепиано начинало играть уже в нормальном среднем ритме, но уже не так грустно; пожалуй, ему просто взгрустнулось, когда ему пришли на ум далекие прекрасные воспоминания, но эти воспоминания уже обволоклись светлой обезболивающей дымкой. Каждому из нас случается так взгрустнуть на светлый манер. А потом вступали скрипки. Они были так прекрасны, так волшебны, что, казалось, не надо делать и движения, ты и так прикоснулся через них к чему-то далекому… прекрасному. И в голове что-то произносит без намека на звук, без намека на шевеление губами имя той прекрасной, единственной… Я был напичкан всякими Майн-Ридами. Потом опять красивое и задумчивое, горькое фортепиано, и это уже настоящий итог. Все. Номер окончен.

Я всегда мог вызвать в памяти эти волшебные скрипки (и сейчас могу). И я даже знал имя той самой, к которой они вели. Это было майн-ридовское имя, не помню откуда. Виргиния. Я представлял ее золотоволосой, с вьющимися, тяжелыми волосами. Хотя слово «представлял» не вполне подходит, уж слишком эфемерным, исчезающим был ее образ. Кстати, теперь, хотя эти скрипки по-прежнему отзываются во мне именем Виргиния, во мне все молчит. Не волнует.

Предчувствие любви лучше самой любви, много людей сделало для себя это открытие. Любовь к какому-то эфемерному, ускользающему образу, который просто невозможно вытащить, разглядеть. В этом и сила этого образа.

А еще была песня, которую пела Элла Фицджеральд. Песня была длинной, медленной, как прогулка в тумане. Я, разумеется, не понимал слов, но для меня эта песня говорила о прощании с жизнью, и жизнью не слишком удачной. Но никакого отчаянного сожаления, даже сдерживаемой скорби не было в этой песне. Была примиренная тихая грусть. Что было, мол, то было. И хватит об этом.

Я как будто видел и туман, и фигуру немолодой женщины, совершающей неторопливую прогулку, чтобы остаться одной и как-то подытожить свою жизнь.

У родителей было много пластинок. В официальном мире они назывались «зарубежная эстрада». Я порой садился на пол у нижней тумбочки, где они стояли, и раскладывал их, как пасьянсы. Это было прикосновение к другим мирам. В основном к Америке. К послевоенной, благополучной, счастливой Америке, где все не так, как у нас, где не дохло и не противно, как у нас. На пластинках было много певцов, популярных у них в 40—50-х годах. Я слушал и их, мне даже нравилась их сентиментально-привывающая манера. Подолгу, помню, я просиживал над своими «пасьянсами». То одно поставишь, то другое. И песни на английском, на французском говорили мне о других мирах.

Лучше всего было, когда я формально заболевал (температура 37,5°) и утром уходил гулять, пока днем не позвонила мать с работы. Шел я в близлежащий парк. И в голове всегда вертелось несколько этих пластиночных песен. Я брал одну из них, как бы впитывал ее в себя,