Литвек - электронная библиотека >> Гюнтер де Бройн >> Современная проза >> Буриданов осел >> страница 3
вкуса к новым приключениям. Может быть, ему это было необходимо. И она не хотела лишать его этого, она ведь наперед знала ход событий: проснувшись, он мысленно переберет предстоящий день в поисках чего-нибудь приятного, вспомнит чье-то лицо, запасет комплимент, на вопрос о том, вовремя ли он вернется домой, ответит отрицательно, и лишь потом, когда-нибудь, когда дети будут уже в постели, он облегчит слегка обремененную совесть, припомнит старую считалку: «Ты да я, мельника коза, мельников осел, ты води, а я пошел!» — и при этом почувствует, что жена, и дети, и дом, и сад необходимы ему, как рука, как волосы или губы, нашедшие так мало радости на губах чужих. Следовательно, его «нет» не давало повода к тревоге, как не давали его и последний глоток кофе из чашки, и быстрые шаги к машине, и беглый поцелуй перед отъездом.

2
Но действительно ли у нее не было ни тревоги, ни ревности?

Во всяком случае, она пыталась подавить их. Почти успешно пыталась, ибо Элизабет, как уже сказано, имела практику. Но может быть, дело вовсе не в практике. Может быть, попытка удавалась потому, что забот, труда, огорчений было немало, и поэтому тепличные увлечения Эрпа (расцветавшие вечером и увядавшие утром) в сравнении с ними казались пустяками. Потом, в главе 8, Элизабет попытается объяснить это мужчине (не мужу), прибегнув к образу спутника, который вращается вокруг большой планеты, должен вращаться, потому что закон любви (давно уже взятый под негласное сомнение) повелевает так или кажется, что повелевает. В то утро в палисаднике на бетонной дорожке между осенними астрами (последними, синими, мелкими), когда она с улыбкой смотрела вслед детям и махала им рукой, этот образ еще не возник, но уже появилось ощущение тяжести, как всегда, когда она оставалась в доме одна перед горой работы, которую ежедневно разгребала и которая каждый день вырастала заново.

Карл же был весел. Хоть он и считал, что детям полезно бы утром пройтись двадцать минут пешком, он каждый раз брал их с собой, потому что его радовал их восторг от езды в машине и гордость, с которой они на глазах у соучеников выходили из нее, с независимым видом захлопывая дверцу. В это утро он особенно много смеялся; высадив детей у школы, он посигналил им на прощание фарами и пунктуально, как всегда, прибыл в библиотеку, где секретарша ему шепнула, что Хаслер уже ждет.

Да, Эрп много смеялся, но и много думал во время той поездки по городу, и потому она достойна упоминания. (Он, между прочим, никогда не говорил: «Я еду в город», — а всегда говорил: «Я еду в Берлин», — подражая своим соседям, коренным жителям, речь которых решительно не желала считаться с тем фактом, что поселок их вот уже более сорока лет входит в черту Берлина. В разговоре с фрейлейн Бродер он однажды привел этот пример как подтверждение того, что человек легко и быстро приспосабливается к своему окружению, если оно ему нравится. А поселок на Шпрее нравился Эрпу во всех отношениях.) Итак, он смеялся и болтал с детьми, но вдруг ощутил, сколь непрочна и сомнительна его привязанность к ним. Может ли он представить свою жизнь без них? Этот вопрос он впервые задал себе и испугался, когда не колеблясь ответил на него утвердительно. Он бывал с ними мало — по утрам, иногда вечером, по воскресеньям немножко больше, а в отпуске совсем их не видел. Честолюбием воспитателя он не отличался, ему доставляло удовольствие баловать их, но чаще всего они мешали ему во время работы или во время вполне заслуженного отдыха, а когда они были в летних лагерях, он не скучал по ним, хотя мысль, что с ними может что-нибудь случиться — несчастье или болезнь, — приводила его в ужас. Он всегда будет делать все, чтобы они были здоровы, довольны и счастливы, это несомненно, но и не более. Особенно сын, который сейчас сидел рядом с ним в машине и комментировал каждый поворот, каждый дорожный знак, каждую марку машины, никогда не вызывал в нем того, что когда-то именовалось голосом крови. Он покосился на без умолку тараторившего, умничавшего одиннадцатилетнего мальчика и, как всегда, почувствовал лишь отчужденность при виде его бледного лица, ничем не напоминавшего ни его, ни Элизабет. Если бы она не рожала его в муках, а взяла из приюта, чувства Эрпа к нему не были бы иными. Он нес за него ответственность — юридическую, моральную, — он привык к нему, вот и все. Но почему же к Катарине он относится совершенно иначе? То, что она была существом женского пола, кокетливой, нуждавшейся в ласке, благоговеющей перед ним, безусловно, имело значение. Он почти не решался дотрагиваться до нее, после того как насмотрелся на обращение молодых матерей со своими голенькими сыночками. Но главное было, видимо, в другом: Катарина была такой, как он (или, вернее, каким он себя считал), — спокойной, разумной, уверенной в себе, гораздо серьезнее, гораздо умнее, чем ее старший брат. Эрп любил в ней, вероятно, самого себя. При своей утренней склонности к правдивости он признавался себе в этом, но тут же находил и оправдание: всякая любовь сродни скорее эгоизму, нежели любви к ближнему. Может быть, когда-нибудь открыто признают это, ведь научились же признавать истины другого рода: так, нынче уже можно и думать и говорить, что любишь свое отечество потому, что тебе здесь хорошо живется. А Элизабет, почему он любит ее? Потому что ему с ней было хорошо, потому что он всегда мог выносить ее присутствие, потому что она никогда не надоедала ему, не докучала, не стесняла его, потому что она удивительно хорошо приладилась к нему и к его работе. Значит, тоже эгоизм — конечно, это можно назвать и так, — но эгоизм безвредный, безвредный и для нее, она ведь никогда не проявляла признаков недовольства, никогда не восставала против него, следовательно, она все же была, пожалуй, счастлива или (выражаясь осторожнее) довольна. Так он размышлял, проявляя тем самым незаурядные способности к самоанализу и одновременному самооправданию, — способности, очень уместные в его работе руководителя. (А ведь это может не всякий: быть красноречивым критиком собственной деятельности и притом всегда иметь наготове объяснения, извиняющие все ошибки.) Но в своем стремлении к правде он никогда не был последователен, главным образом потому, что честность в нем всегда переплеталась с сентиментальностью. Вместо того чтобы уяснить себе, почему предчувствие разлуки пробудило в нем желание разобраться в самом себе, он предался печальным воспоминаниям. Шоссейная дорога, пустынный берег озера, сосновый лес, голые деревья вдоль дороги напомнили ему одно воскресенье тринадцать или четырнадцать лет назад, когда он впервые проезжал здесь на грузовике, замерзший, в синей