Литвек - электронная библиотека >> Михаил Леонидович Слонимский и др. >> Биографии и Мемуары >> Воспоминания >> страница 3
курици не прокормишь. Все ваши жертвы и подарки офицеры попроели а нам несчастным воинам только писма одни шлють Вы раненых встречаите как собак играите Для своих интересов вы распрашиваите готовите новость в театрь сад и трактирь Чужой кровью вы интересуйтесь смиетесь из нас Напрасно вы нас хвалите все машенства ваша видно все вы добры на чужое Нас забрали всех на войну а семьи наши беззащитны голодны день и ночь сидят их терзають и пощады не дають лишь оставили грязный угол угол где лихорадку бирегуть Прольем мы чисто светлую слезу и впадет она на вашу проклятую кожу и пожгет безжалосно И вскоре времени вы увидите терзание тела своего Ни думайте чтобы мы забыли невыносимую тягость свою и бесстыдные ваши насмешки Ох вашу мать!..»


Так начал говорить фронт еще до революции. Письмо это заключало в себе еще далеко не все, что я слышал в армии среди солдат. Но накал был тот самый. Он гигантски нарастал после Февральской революции.

Оправившись от вспышки туберкулеза (болезнь уложила меня на некоторое время в военный госпиталь), я начал писать во фронтовых газетах, получил возможность бывать в любой воинской части.

В ночь взятия Зимнего я был у казарм Павловского полка, на Марсовом поле, и помню, как привели туда воительниц женского батальона. Очень по-доброму держали себя с ними солдаты, и женщины присмирели.

Вспоминаю рассказ одного из рядовых участников штурма Зимнего, слышанный, может быть, в ту же ночь, а возможно, через день-два после нее. В этом рассказе были и ветер, и небо, и просторы, и толпы, и гирлянды фонарей посреди Дворцовой площади, у гранита Александровской колонны, и сверкающий окнами всех своих этажей Зимний дворец как центр всего, как крепость, которой надо во что бы то ни стало овладеть, как последняя твердыня всего, что мешало жить, дышать, радоваться. Рассказчик, молодой питерский парень, описывал все это так, словно впервые вступил на эту с детства знакомую площадь, все в его рассказе было новым, впервые увиденным, а огромное небо над городом он, кажется, и впрямь впервые заметил. Это была еще устная литература.

Затем пришла поэзия. Зимний ветер восемнадцатого года трепал плохо приклеенный к стене дома газетный лист. Остановившись и прижав ладонью газету, я увидел в ней стихотворные строки. Так, на мартовском ветру Петрограда, я впервые прочел поэму Блока «Двенадцать». И показалось, что все, что бушевало вокруг, нашло свой поэтический язык. Даже метель была отнюдь не символической, а именно такой, какая крутила на улицах Петрограда. Я услышал в этой поэме и рассказ паренька о взятии Зимнего, хотя в поэме ничего не было о штурме. Но он присутствовал в огромном размахе, в пафосе, в ощущении новых, небывалых событий, в дыхании живой истории, отбрасывавшей, как хлам, прежние чувства, привычки, навыки.

В 1920 году мне привелось в очень узкой компании в Москве слышать в чтении Маяковского его «Мистерию-буфф», и вновь вспомнился мне рассказ молодого паренька у Павловских казарм. Представитель Наркомпроса, человек с полубезумными глазами, начал свое высказывание о поэме такими словами:

— У вас есть космическое ощущение...

Так тогда говорилось — «космическое ощущение». Душе не хватало уже и мирового масштаба, требовался космический.

Буржуазные газеты после Октября кончали свое существование. Была газета «День». Ее закрыли, но она вышла под названием «Вечер». Закрыли. Она переименовалась в «Ночь». Затем выпущен был листок «В глухую ночь», на чем газета и кончила свое существование. Часть сатири-концев начала издавать газету «Кузькина мать». Когда ее закрыли, она переименовалась в «Чертову перечницу». Газета эта пародировала все на свете — от передовицы, составлявшейся из газетных шаблонов того времени, до изменений названий, практиковавшихся тогда.

Прежний петербургский круг распадался. Многие побежали к белогвардейцам и в эмиграцию. Иные занялись торговлей.

Отец мой умер в начале 1918 года. Он был к этому времени почти одинок в Петрограде, почти никого из старых друзей его не было в живых, а новых он еще не успел приобрести.

Из писателей, которые бывали у отца, в Петрограде жил и со все растущей силой работал К. И. Чуковский. Мне было лет пять или шесть, когда Корней Иванович впервые появился у нас. Увидев меня, выбежавшего в прихожую, он, высокий, длиннорукий, длинноногий, черноусый, состроил удивительно внимательное лицо, потом за одну минуту лицо его переменило несколько самых разных выражений — радостное, сердитое, огорченное, восторженное, бесстрастно-спокойное, очень вежливое... Затем он взял меня за руку, мы вошли в комнату, и он тотчас же перепрыгнул через стоявший вблизи стул. Затем взял стул за ножку, поднял, подбросил его, поймал, поставил на место. Я никого не помню в те минуты, кроме него. Все это происходило как бы один на один. И я был покорен навеки — не просто этими «фокусами», а чем-то, что было за ними и что именуется обаянием.

В восемнадцатом году Чуковский приобщал меня к литературной работе в издательстве Наркомпроса.

В первый год революции на советскую работу шли интеллигенты, которых можно было по праву причислить к демократической, трудовой интеллигенции.

Таким был и мой дядя — профессор С. А. Венгеров.

— Я помню только три дня, когда я чувствовал себя свободным,— вспоминал он.

Эти три дня, проведенные на курорте на берегу Средиземного моря, так и остались единственными днями его отдыха. Остальные дни были полны напряженного труда. Многим, имевшим прикосновение к литературе, знаком был полутемный кабинет в большом доме на Загородном проспекте. По стенам — от пола до потолка — книги. Книги на полках, книги на длинном столе посреди комнаты, книги на этажерках. В глубине, у окна — письменный стол, заваленный бумагами, корректурами и раскрытыми для работы книгами, опять книгами. В кожаном кресле перед столом — крупная фигура человека, без которого немыслимо было представить себе этот кабинет, эту квартиру в большом доме на Загородном проспекте. Книгам уже нет места в кабинете, даже квартира мала, нужна другая квартира — в верхнем этаже. Это не простое коллекционерство. Каждая книга, каждый корешок с номерным значком — знак труда, шаг на трудовом пути ученого и писателя.

Двадцатилетним юношей С. А. Венгеров, готовя книгу о Тургеневе, обратился к автору «Записок охотника» с вопросом: отпустил ли тот крепостных после «Хоря и Калиныча»? Уже тогда Семен Афанасьевич считал писателя учителем жизни, слово и дело писателя — слитными. В продолжение всей своей литературной деятельности он остался верен этой идее, позднее, уже в девяностых годах, получившей более определенную форму в