Литвек - электронная библиотека >> Сергей Коковкин >> Современная проза и др. >> Кольцо

Сергей Коковкин КОЛЬЦО Рассказ

И, посмотрев на свои руки, такие близкие, знакомые от вмятинки на безымянном до последней ворсинки мизинца, он вдруг понял, что и они изменились, как и он сам, а он так и не заметил когда.

— Это надолго, — сказал он себе, безнадежно глядя вперед. Они сидели и слушали, как неровно дышит мотор. Ожидание было бесконечным.

Его руки подрагивали на руле. Так и началось у них когда-то. Она могла завестись от дребезжанья мотора в большей степени, чем от услышанных слов. Причина дрожи ей была не важна. От физического к внутреннему. И уже от внутреннего к подсознанию. Все происходило именно так. А не наоборот.

Садовое колесо скользило со скрипом.

У въезда на большую арену столпились тысячи лошадиных сил. Раздражение сгущалось, как перегретый в баках тосол, и грозило перелиться наружу. Резкие гудки, нетерпение, пересол мата, нервные затяжки, бессмысленные попытки заглянуть впереди себя. Иногда ему казалось, что алгоритм московской тайны уже доступен ему, что он в силах разложить по полкам все присущие ей противостояния. Но столица снова поворачивалась к нему боком и уходила восвояси, оставив его ни с чем.

Руки продолжали дрожать. Но она сидела безмятежно, опрокинутая в свое. Тогда он решил продолжить цепочку. Когда все это началось?

Шесть лет назад, когда он взял ее и Женю к себе. Нет, Женю и ее. Да нет, просто Женю, о ней тогда не было и речи. Женя ему и сказал о жене. Женина жена. Так она и появилась в его сознании. Жена Жени и больше никто. Он не любил семейных пар. Ему казалось, они разрушают дело. Театр уже семья. Не лезьте в нее, если у вас личные цели. Любые браки внутри театра — это измена ему на стороне.

Но Женю брали и на сторону, он уже тогда снялся у Вадима и был нарасхват. Его нельзя было упускать. Правда, платить он мог Жене меньше, чем на стабильных академических площадках. Но кто бы тогда предположил, что всего через полгода его подвал станет центром богемной Москвы? Никто ничего не знал. Но Женя почуял, что живое здесь. И сделал выбор. И вот тогда был взрыв!

Женя обозначил новый пласт, не тронутый еще никем. Это было настоящее открытие. Тогда он впервые сломал канон, превратив театр в жизнь. И сделав жизнь театром. Никто не достигал такого. Они до сих пор не могут ему этого простить.

Так он обставил всех. Во всяком случае, так решил зритель. Зритель его любил, хоть он не платил ему тем же. Он никогда не считал толпу конечной инстанцией. Все, что он делал, он делал, нет, не для себя, а просто из невозможности не делать свое дело. Да-да, именно так, утверждение как двойное отрицание. Это и есть его суть.

Он улыбался. Она знала эту улыбку. Так он мысленно сводил с кем-то счеты. Или замышлял новую месть. Этот мягкий человек умел постоять за себя. Характер его был непостижимым сплавом рафинированной рефлексии и твердого отечественного упрямства, что при известном допуске можно было трактовать как волю. Во всяком случае он добился многого, если не всего, чего хотел.

Раньше ему казалось, что вся эта жизнь чего-то стоит. Но со временем он уяснил, что раз сама вечность равна нулю, то сколько ни умножай на нее выпавшие ему победы, они все равно превратятся в ничто.

Так он стал легче относиться к своим удачам и все пристальней к неудачам, именно их и считая своей школой. Униженный, битый, много раз обманутый, этот сугубый интеллигент ничего им не прощал. Он редко отвечал впрямую, чаще шифруя выпад в невероятных образах своей неуемной фантазии. Но тут уж он не щадил никого.

Его ненавидели. Его обожали. Его боялись.

Он удержался в седле даже в последние годы, когда вдруг из протестанта и воителя стал дельцом и владельцем, потеряв при этом прежний ореол мученика, так шедший ему. Но он и теперь доказал, что равных ему нет. И тот единственный золотой, который он скопил в годы своего одиночного сопротивления, оказался монетой высшей пробы. Если талант считать монетой. А его достоинство — ценой, заплаченной за право на него.

Школа неудач. Достоинство таланта. Интересно, куда он сегодня вырулит еще?

Он покосился на Катю. Все это время, пока он неподвижно сидел, уставившись в одну точку, ее рука выражала растерянность и беспокойство. Она то взлетала к волосам, то опускалась к коленям, то расстегивала что-то на груди, пытаясь погасить волнение. Или привлечь его внимание. А он никак не хотел ей помочь. Наконец, как бы исподволь, она приблизилась к его руке, мелко трясущейся на руле, и провела по ней чуть подрагивающим пальчиком.

Ее дрожь была совсем другого свойства. Он улыбнулся ей, не глядя, и, стащив руку вниз, ободряюще погладил колено. Перехватив руку, Катя мягко продлила ее движение к себе, в углубление тесно сдвинутых ног.

Как ни странно, желание, замутняя, а не проясняя голову, очищало сознание, не гася, а высвобождая мысль.

То, что свершалось с ними сегодня, было следствием столь давней тяжбы с судьбой, такой долгой игры на грани, что, столкнувшись напрямую… да-да, скажи это слово, скажи… наконец-то, с воз-мож-но-стью сча-стья, он с болью осознавал весь ужас такой победы. Хотя, видит Бог, он иногда думал об этом исходе как о единственном выходе из недавнего тупика.

— Тебе нас жалко?

Он так долго молчал, что она решила первая закинуть крючок.

Ее манера, голова на отлете, испытующий и одновременно затравленный взгляд, и голос с хрипотцой в легком зажиме. И жалко-то ей одну себя, ибо время уже прошло (всего месяца три, не больше), а ничто для нее не сдвинулось, и так страшно теперь прогадать.

Она улыбнулась чуть натужно, потом подвинулась, пропуская его руку, и прикрыла глаза.

Вот и закрутило, и потянуло в воронку все, что он наломал за последнее время, и зацепилось одно за другое, и стало запрудой поперек течения, пока не остановилось всё. Надо было снова разгребать что скопилось и, разобравшись с мелочевкой, выискать первородыш причины и, вытянув его за хвост, заглянуть в мелкие бусинки игольчатых дерзких глаз без страха и гадливости, а с участием, как глядят в самого себя.

Резкий протяжный клаксон заставил его вздрогнуть. И он, не спеша, вытянул наружу разгоряченную влажную руку.

Все уже поползло. Впереди чуть развиднелось. Машина улиткой выползла на кольцо и, продвинувшись на несколько шагов, снова замерла в ожидании.

Поспешная неловкость не оставила на нем и тени замешательства. Он все так же глядел куда-то вперед. Но едва заметное чувство, которое никто бы не назвал нежностью, все-таки шевельнулось в нем, и, в унисон с этим неясным еще проблеском, он мягко вывел педаль.

Когда это было? Шесть лет назад, в день открытия, когда зал пел, плакал, стонал, не отпуская их после