Литвек - электронная библиотека >> Энтони Берджесс >> Современная проза >> Силы Земные

Энтони Берджесс Силы земные

Лиане.


I

Было уже за полдень в мой восемьдесят первый день рождения, и я был в постели с любовником, когда Али объявил, что архиепископ прибыл и желает меня видеть.

— Очень хорошо, Али, — ответил я на скверном испанском сквозь запертую дверь спальни. — Проводи его в бар. Предложи ему выпить.

— Hay dos. Su capellan tambien.[1]

— Прекрасно, Али. Предложи выпить и капеллану.

Двенадцать лет назад я ушел на покой, оставив писание романов. Тем не менее, если вы, вообще, знакомы с моим творчеством и возьмете на себя труд перечесть первое предложение, вам придется признать, что я не утратил дара сочинять то, что называется интригующей завязкой. Впрочем, большой выдумки для этого не требуется. Действительность иногда играет на руку искусству. В том, что мне исполнился восемьдесят один год, сомневаться не приходилось: поздравительные телеграммы приходили весь день. Джеффри, мой Ганимед, любовник и по совместительству секретарь, уже натягивал летние брюки. Испанское слово arzobispo несомненно означает “архиепископ”. Времени где-то около четырех пополудни июньского дня на Мальте, точнее — двадцать третье, чтобы избавить заинтересованных от труда рыться в биографическом справочнике.

Джеффри слишком потел и был жирен. Я полагаю, жизнь у него была чересчур легкой для тридцатипятилетнего молодого человека. Ну что ж, само собой, откладывать разлуку с ним придется недолго. Ему явно не по нраву пришлось мое завещание. “Старая сука, и я ведь столько для него сделал”. Ну, ему тоже от меня кое-что перепадет, но только посмертно, посмертно.

Я еще полежал немного, голый, бледно-желтый, тощий, докуривая сигарету, которая должна бы следовать за соитием, но не следовала. Джеффри, пыхтя и согнувшись, надевал сандалии, при этом живот его сложился в три жирных валика, затем натянул цветастую рубаху. Наконец, он упрятал глаза под темными очками с зеркальными выпуклыми стеклами, вызывающе отражающими окружающий мир. Мои восьмидесятилетние лицо и шея отражались в них довольно четко: знаменитая суровость древнего много пережившего лица, жилы, как веревки, вся анатомия челюстей, сигарета в мундштуке из той эпохи, когда курить полагалось элегантно. Я с отвращением глядел на это двойное отражение, слушая, как Джеффри говорит:

— Чего понадобилось этому архиепископу? Может быть, он принес буллу об отлучении? В безвкусной подарочной обертке, разумеется.

— Опоздал на шестьдесят лет, — ответил я, протягивая Джеффри наполовину выкуренную сигарету с тем, чтобы он потушил ее в ониксовой пепельнице. Я заметил, что даже эта ничтожная услуга была ему в тягость. Я поднялся с постели, голый, бледно-желтый, тощий. Летние брюки болтались на мне, как на вешалке. Рубашка, расцвеченная бегониями и орхидеями, выглядела смехотворно на человеке моих лет, но я предупредил насмешки Джеффри словами: “Мой мальчик, мне пора приучать себя к цветистой почтительности.”

Фраза датировалась 1915 годом. Я услышал ее впервые в Лэмб Хаус, Рай, но она принадлежала не столько самому Генри Джеймсу[2], сколько Генри Джеймсу, пародирующему Мередита[3]. Он вспоминал 1909 год, когда одна из поклонниц послала Мередиту слишком много цветов. “Цветистая почитательница, ха-ха-ха” — заходился в притворном веселье Джеймс.

— Ну, значит, поздравления верных почитателей.

Мне было наплевать на придыхание, с которым Джеффри произнес эту фразу. В ней явно содержался намек на секс и его собственную постыдную неверность; это слово я как-то, сквозь слезы, употребил в разговоре с ним; для меня оно несло традиционно серьезный моральный смысл, для людей поколения Джеффри, оно было употребимо разве только в шутку.

— Верные, — ответил я, тоже с придыханием — не должны читать мои книги. Не здесь, на острове святого Павла. Тут я аморальный агностик, анархист и рационалист. Кажется, я догадываюсь, чего хочет архиепископ. И хочет он этого потому, что я именно таков.

— Хитер, старик, а? — в его очках отразился золотой камень главной улицы за растворенным окном.

— В так называемом оффисе лежит куча неразобранных писем. Меня уже тошнит от твоей лености, так что я сам распечатал пару свежедоставленых писем. На одном из них была ватиканская марка.

— Ах, черт тебя побери, — ртом улыбнулся Джеффри. Глаз его я, конечно, видеть не мог. Потом он передразнил мой слегка шепелявый акцент: “Таснит от твоей леношти, черт тебя побери”, — на сей раз уже хмуро повторил он.

— Я полагаю, — сказал я, с ненавистью ощущая старческую дрожь в голосе, — мне следует, пожалуй, спать одному. В моем возрасте это куда приличнее.

— Наконец-то, мы решили посмотреть правде в глаза, дорогой мой?

— Почему — с дрожью в голосе отвечал я, стоя перед большим голубым настенным зеркалом и расчесывая редкие пряди — почему в твоих устах все обращается в грязь и зло? Тепло. Уют. Любовь. Это что — все грязные слова? Любовь, любовь. Неужели это грязно?

— Дела сердечные, — с усмешкой отвечал Джеффри. — Взыграло старое ретивое, а? Очень хорошо. Отныне мы спим порознь, каждый в своей одинокой койке. А если ты закричишь ночью, кто тебя услышит?

Wer, wenn ich schrie[4]… Кто сказал это или написал? Ну конечно, бедный великий покойный Рильке. Он плакал у меня на глазах в дешевой пивной в Триесте, недалеко от аквариума. Слезы текли у него носом и он все время утирался рукавом.

— Ты всегда спал как убитый рядом со мной, даже на тычки пальцем не откликался, — и затем с постыдной дрожью в голосе, — верность, верность. — Я готов был снова разрыдаться, так много значило для меня это слово. Я вспомнил бедного Уинстона Черчилля, который будучи примерно одних со мной лет, рыдал при слове “величие”. Эмоциональная лабильность, обычная старческая немощь.

Джеффри уже не улыбался и не выпячивал челюсть в слабой попытке изобразить язвительность. Нижняя часть его лица изображала некое подобие сострадания, верхняя же удвоенно отражала в зеркальных очках мое горестное лицо.

— Бедняга, — наверное говорил он сам себе, а позже какому-нибудь дружку или прихлебателю в баре отеля “Коринфия”, — бедный дряхлый одинокий престарелый импотент. А вслух мне бодренько: “Ладно, милый. Ширинку застегнул? Вот и славно”.

— Все равно незаметно. При моей-то цветистости.

— Чудесно. Тогда давай напялим маску выдающегося аморального автора. Его архиепископство ждут.

Он распахнул тяжелую дверь, ведущую в просторную верхнюю гостиную. В моем возрасте я переношу любое, даже чрезмерное количество света и тепла, и оба этих южных свойства бурно, подобно