Литвек - электронная библиотека >> Константин Яковлевич Ваншенкин >> Советская проза >> Воспоминание о дороге

Константин Яковлевич Ваншенкин Воспоминание о дороге (Из дневника)

В купе были только свои, хорошо знакомые между собой люди, и после вечернего чая неожиданно затеялся разговор о дороге, наиболее запомнившейся в жизни каждому. Начали со вкусом, по очереди, рассказывать, но мне не захотелось слушать, и я вышел в коридор. Поезд шел мощно и плавно, за окном летел черный сплошной мрак, я испытывал некоторую беспомощность, какую мы испытываем всегда, стоя у освещенного окна. Правда, сейчас я был защищен скоростью движения.

Я думал совсем о другом, но потом, при синем свете ночника, который не удалось погасить, я стал размышлять о том же самом, все более растравляя собственную бессолницу.

Легко сказать – дорога. Мне доводилось плавать на красавцах теплоходах и на захудалых пароходиках, в жестокий шторм и во льдах. Я летал на многих современных лайнерах, и вертолетами, и военным «Дугласом», и открытым «кукурузником», где борт, когда сидишь, едва достает до груди. Я делал один только шаг, выбрасываясь в слепящую синеву или в мутную пелену неба. Я мчался, едва удерживаясь, в кузовах бесчисленных автомашин. Я грузился в воинские эшелоны – в обычные теплушки и в товарные пульманы, где ухитрялись построить нары в три этажа, – и ехал, ехал, ехал. Но главную свою дорогу й прошел, конечно, сам, таща на себе винтовку, а потом карабин, а потом автомат, а случалось, ПТР или ручной пулемет Дегтярева. Ну и к тому же – вещмешок, противогаз или его сумку с чем-нибудь более полезным, лопатку, боезапас, гранаты, фляжку, финку, котелок – всего не перечтешь. И не только прошел, но я пробежал, и прополз, – эту мою дорогу запомнили и потертые ноги, и набрякшие руки, и сбитые локти. Невозможно подсчитать ее протяженность, но нетрудно прикинуть, что исчисляется она не сотнями километров, а тысячами – притом немалыми.

Теперь я думал об этом, и, может быть как потребность чего-то иного, противоположного, пришла на ум дорога, совсем не похожая на прежние.

Дорога из Алма-Аты. Но сперва я ехал туда в командировку, не один, а с товарищами.

Тогда не было реактивных лайнеров, винтовые самолеты летели долго, со многими посадками, но зато раз в несколько дней ходил особой категории экспресс. Мы им и ехали. За окном сверкала под морозным солнцем снежная равнина, в вагоне было уютно, тепло. И великий казахский писатель, умерший менее чем через год, говорил мне, кивая в сторону окна:

– Здесь нет вершка земли, которого не коснулось бы конское или овечье копыто…

Вагон, раньше называвшийся «международный», а теперь «СВ», был старой конструкции, просторный, удобный. Он помещался, как было принято, в хвосте состава, и из заднего тамбура, если не бояться замерзнуть, открывался поразительный вид уносящегося не вбок, как из окна, а строго назад пространства. Так всего лишь чуть измененный угол нашего взгляда создает ощущение неожиданности и новизны.

Потом была скорее уже весенняя, чем зимняя, Алма-Ата, новая, еще не достроенная гостиница, несколько дней, наполненных встречами с друзьями и работой по отбору стихов для журнала. Потом мои товарищи поехали дальше, в Киргизию, а мне пора было возвращаться.

Нужно признаться, что денег у меня осталось в обрез, и, хотя редакция оплачивала проезд в «СВ», я удовольствовался мягким. Меня проводили до вагона, вошли, конечно, и в вагон, внесли мой легкий багаж и подаренные яблоки, шумно прощались, дружно махали с перрона. Поезд быстро набрал ход, и я начал осматриваться.

В вагоне оказалось, считая меня, шесть пассажиров, неравномерно разместившихся в трех купе.

В первом ехала пара. – и ему и ей лет по тридцать, оба высокие, подтянутые. Они выходили из купе только по делу – за чаем или в туалет, затем дверь снова закрывалась и металлически щелкал замок. Еще они появлялись за минуту до каждой дневной остановки, уже тепло одетые. Стоянки были редкими и короткими, за окном клубился мороз, но они не пропускали случая спрыгнуть на платформу. Он крепко и высоко брал ее под руку, и они почти пробегали вдоль состава, вернее, это больше походило на спортивную ходьбу.

Я был уверен, что это муж и жена, но, когда они в очередной раз возвращались раскрасневшиеся, я случайно расслышал обрывок их разговора. Она сказала ему, к слову: «…моя сестра тоже в столовой работает…» Тут он открыл дверь, они вошли и щелкнули замком.

Во втором купе располагался один я.

В следующем ехали трое. Их дверь всегда была открыта, и кто-нибудь из них, а то и все сразу стояли у коридорного окна. Двое были молодые ребята, лет шестнадцати – восемнадцати, а с ними старик, совершенно седой, но еще крепкий, коренастый. Кем приходился он им – отцом ли, дядей, но только они были связаны какой-то прочной связью. Они были одеты в хлопчатобумажные брюки и гимнастерки, похожие на те, что носили когда-то фэзэушники, «ремесло». Волосы всех троих еще недавно были подстрижены «под ноль» и только-только стали отрастать.

Этих людей отличала невозмутимость и замкнутость. В их лицах угадывалось что-то отдаленно монгольское. Но скорее всего они были все-таки русские, и эти смутные черты оставались от долгого соприкосновения с Азией, с Сибирью.

Поезд шел ходко, вечерело, за окном тянулась все та же снежная, потухшая и от этого еще более холодная равнина. Ее многоверстое однообразие и страшная незаполненность вагона рождали ощущение грусти и необъяснимой тревожности.

Проводница принесла хорошего чаю, я пристроился читать, но не читалось, и тогда я вспомнил, как мечтал отоспаться в вагоне. Тут же стало клонить в сон, я, не задерживаясь, разобрал постель и действительно сразу уснул – как провалился.

Я не сам проснулся – меня разбудили.

Кубическая комнатка купе была слабо освещена только летящей за окном белой равниной… Стояла тишина, колеса постукивали мягко, не нарушая ее, а лишь убаюкивая плавной скоростью. Со стороны любителей станционных пробежек не доносилось ни звука. Зато за другой стенкой явственно слышалось пение. Оно было приглушено перегородкой и ходом экспресса, иначе бы казалось даже громким. Поющие не сдерживали себя, они полагали, что стенки надежно ограждают их от постороннего слуха.

Двое вели низко, а один шел на пределе, невозможным фальцетом, – я почему-то решил, что это был старик. Слова не доносились совсем, но они безусловно присутствовали. И это непрерывное пение было исполнено такой безысходной печали, такой волчьей острожной тоски, что мне стало не по себе.

Я лежал на спине, мучительно вслушиваясь, стараясь разобрать слова. Я был уверен, что пение вот-вот оборвется. Но оно непостижимым образом все длилось и длилось, как длится зимняя ночь, как поет за окном вьюжный ветер.

Я