Литвек - электронная библиотека >> Димитр Коруджиев >> Современная проза >> Невидимый мир >> страница 72
измучили его ум и его душу, что теперь ему невыносимо было и писать их, и даже видеть на листе бумаги. В эти годы он драпировался в одежды абсурдизма. Он продолжал верить и стремиться все к той же цели. Вера и страсть не давали ему стареть. В день своей смерти он по духу своему был двадцатилетним. Одежды абсурдизма он носил с тем большим достоинством, чем меньше оставалось ему дней. Его взор неизменно был устремлен ввысь. Он говорил, что совершенство — это нож с двумя остриями. Он и убивает, и спасает.

Петр Ковачев сохранил в нас память о себе и остался самим собой, и только собой. Он не искал «вовне» причин для своего поведения. Смерть его наступила вовремя. Казалось, будто кто-то представил к заслуженной награде этого счастливого мученика, словно судьба пожелала спасти его до того, как он в глазах окружающих превратится в гротеск. Он не только достойно жил, достоинство его было сохранено навсегда. Интересно, писал бы я, если б с ним не познакомился? Не уверен. И дело не только в том, что из-за него я прозрел, поняв, сколь пуста моя «рок-н-ролловая жизнь», и не только в том, что на меня влиял стоящий предо мною пример человеческой целеустремленности. Урок, в сущности, заключался не в этом. Мне были присущи чувствительность и деликатность (хотя в тот период я пытался их прятать), но я лишен был артистизма. Именно в этом органическом артистизме и был его урок. Трепетный, священнодейственный жест, с которым он дотрагивался до книги, ритуал с неизменной сигаретой, фатальность, скользившая в его глазах, когда он говорил о литературе. Все это в каждое мгновение выдавало артиста. И что еще важней — человека, чья чувствительность преодолевала известные нам экзистенциальные категории: унижение, страх, вину и прочее — и под действием раздражителей исторгала необыкновенные интонации из… не знаю из чего. Но я думаю, что в моей жизни эти интонации никогда окончательно не смолкнут. Интонацию — вот что нужно было мне почувствовать, ведь я понимал, что об этом не расскажешь. Но как мог я рассчитывать, что сумею почувствовать это? Где доказательства, что я смогу оперировать словами? К тому времени я уже сделал две-три попытки и видел, сколь неуклюжа и искусственна моя фраза. Какие же могут быть у меня интонации? Я понимал, что многие из тех, кто меня окружает, пишут посредственно, и присутствие Пепо натолкнуло меня на мысль, что походить на них унизительно. Почти без осознанной подготовки, но, вероятно, вследствие усердной работы подсознания я за одну ночь открыл для себя, что значит «ощущать», как дрожит, подобно струне, душа и что такое «чувствовать слово» (конечно, лишь в начальной стадии). Оба эти понятия слились. В ту ночь искусство ворвалось в мою комнату, а вместе с ним — сверхнапряжение и боль. Так явился мой первый образ. Потом образы являлись ко мне и в другие ночи.

Последнее студенческое лето… Я поехал с матерью на несколько дней в Копривштицу — город, связанный с моими солдатскими воспоминаниями. Наше посещение было обязано, в сущности, уже затихающему увлечению мамы командиром нашей части. За все время замужества это был, наверное, единственный ее роман. Тогда я это не совсем ясно понимал, но прошло немного времени, и она все мне рассказала. Платоническая история (одна-две встречи в год), типичная для человека такого воспитания, как моя мама.

Мы остановились у бабки Пеки, у которой останавливались еще в 61-м году, когда мои родители приезжали ко мне на свидание. В первую ночь мы даже не вздремнули. Во вторую — тоже. Какая-то собачонка у соседей начинала выть поздно вечером и выла до самого утра. Наступила третья ночь, и истязание возобновилось. В половине второго я соскочил с кровати, схватил бумагу, карандаш и начал писать. Я засиделся до зари с рассказом в десять страниц и с чувством лихорадочной радости понял, что стал писателем.

Я открыл…

Фраза рождалась в ритме охватившего меня невротического озноба (ничтожное, странное животное болело и передало мне посредством звуков свое возбуждение); удивленный самим собой, я отмечал на бумаге отблески подсознательных ощущений и, силясь их уловить, вращался внутри собственного «я» с реактивной скоростью. И я знал, что наутро мать скажет мне: «Ты сумасшедший». Я не описывал какой-либо конкретный случай. Этого не было. Я регистрировал свои ощущения. Оказалось, что я вовсе не возненавидел эту собаку, как думал сначала, а в процессе писания сближался с ней, с ее предполагаемым несчастьем, с ее одиноким зовом. Но сближение это не могло продолжаться бесконечно. Пришлось в рассказе ее убить. Так я узнал, что и, на бумаге, и в жизни между неврозом и сумасшествием встает решительное действие. После того как я убил ее, я страдал, винил себя, кричал (прежде всего в рассказе, а потом понял, что на самом деле это делаю). И когда герой, к моему удивлению, внезапно обрел спокойствие, я кое-что узнал о великой целебной силе саморазоблачения в грехе.

В ту ночь у меня возникла надежда, что нервное возбуждение приведет меня к неизведанному. Если б не было Пепо, я бы просто на другой день поссорился с соседями… До сего времени я никогда не желал себе ничего лучшего, чем чувствовать, что, когда я пишу, мозг и нервы возбуждены, как от долгого собачьего воя. А когда встаю из-за стола — что я исчерпан (состояние, наступающее после исповеди, — облегчение, катарсис). Может, это и парадоксально, но такая работа превращается в счастье. Еще более парадоксально то, что такой стиль работы не мешает целостному ощущению спокойной гармонии, в основе которой — совесть, отчетливость желаний и отказ от поверхностного честолюбия.

Эти строчки я пишу на даче, которую отделяют от ближайшей автобусной остановки два километра. Сейчас пятница, а дождь идет с понедельника. Дороги развезло. Машина сюда бы не проехала. Меня недавно оперировали, так что пешком я никуда дойти не могу. Значит, отсюда невозможно выбраться, и посетить меня тоже никто не сможет, пока не высохнет земля. Лишь моя жена, обутая в резиновые сапоги, приезжает через день, чтобы привезти мне поесть. Сегодня я ее жду: я знаю, ее ничто не может остановить. И все-таки… В нас всегда живет предчувствие некой другой, апокалипсической возможности: она не придет, дождь не кончится.

Небо сплошь затянуто. В окна вижу сад, потонувший во влаге. Дрозды прилетают и клюют на деревьях плоды. Птицы прекрасны. Они выводят меня из страха. Они вводят меня во вневременье.

Сейчас воспоминания словно бы явились с карнавала. Они улыбаются. На них — маски. Я понимаю, что у меня здесь двойная роль. Я — центр чувств, в котором жизнь сохраняет себя. Но в действии, разыгрываемом мною, мое место теперь уж не в центре. Я вижу