Литвек - электронная библиотека >> Константин Анатольевич Богданов >> Культурология и этнография >> О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов

Константин Анатольевич Богданов О крокодилах в России Очерки из истории заимствований и экзотизмов
О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов. Иллюстрация № 1

Предисловие

Декларируя изучение «духовной культуры», гуманитарная наука апеллирует к понятию, популяризацию которого принято связывать с Вильгельмом фон Гумбольдтом. «Духовная культура», по Гумбольдту, обозначает религиозно-нравственные представления, санкционированные опытом государственной жизни и приводящие к социальному совершенствованию[1]. Современное истолкование того же понятия варьирует, но в общем подразумевает понятия (а попросту говоря — слова), выразившие собою идеологию европейского Просвещения: «опыт», «дух», «культура», «общество» и т. д. Не нужно доказывать, что общественные идеалы небезразличны к выражающим их словам. Знаменательно, что и само слово «идеология» было введено в научно-публицистический оборот (в работе Антуана Дестю де Траси «Элементы идеологии», 1815) в качестве понятия, обозначающего не что иное, как систему слов, атрибутивных к ценностным установкам западноевропейской цивилизации. Появившиеся вослед книге де Трасси десятки несравнимо более рафинированных дефиниций «идеологии» не меняют справедливости исходного к ним определения[2]. Сегодня, как и во времена Трасси, предполагается, что в основании любой политической культуры (а шире — «культуры вообще») заложен набор «ключевых понятий», предполагающих их соотнесение с «ключевыми понятиями» другой культуры. Условием же самого этого соотнесения — в терминах кросскультурной коммуникации — мыслится установление набора сравнительно общих ценностей человеческой цивилизации (таковы, например, по классификации К.С. Ситарама и Р.Т. Когделла, «иерархия», «агрессивность», «патриотизм», «религия», «авторитаризм», «деньги»)[3]. Но каким образом можно судить об определенности выражаемых этими ценностями социокультурных метанарративов (grand recits, master narrative), т. е. тех «главенствующих повествований», которые, с одной стороны, определяют возможность целостного представления об обществе, а с другой — убеждают в том, что существуют разные общества и разные культуры[4]. Какими языковыми средствами достигается в этих случаях медиальная и коммуникативная прагматизация «ключевых понятий» идеологии?

Исследователи-обществоведы в целом согласны, что отношение к языку — важнейший критерий идеологического прожектерства и социального экспериментаторства. Изменения в жизни общества не только сопровождаются дискурсивными трансформациями, но и неосуществимы вне этих трансформаций. Контроль над обществом — это также контроль над его языком, «создание» общества — это «создание» его языка. Привычной и в общем уже тривиальной иллюстрацией на этот счет является фантасмагория Джорджа Оруэлла «1984», где правители тоталитарного государства опираются на специально сконструированный — контролирующий, но потому же и контролируемый — язык. Радикализованная Оруэллом картина становится, однако, нетривиальной, если за даться вопросом о том, к какому языку апеллируют предполагаемые или реальные строители общества. Новояз в придуманном мире Оруэлла отличен, например, от языка, который, по мысли графа де Местра, мог бы стать основой чаемого им новоевропейского мира. Это — уже не новояз, но древняя латынь (замечу попутно, что Исайя Берлин ошибался, проводя в данном случае параллели между де Местром и фашистами, языковая политика которых напоминает именно Оруэлла)[5]. Едва ли случайно, что, как и в романе Оруэлла, в истории России претензии власти выражаются в претензиях самих властителей решать вопросы языкознания: Петр правит корректуры опытов новой русской азбуки и дает наставления в практике перевода с иностранных языков[6], Екатерина II декларирует примеры языкового пуризма и озабочена созданием сравнительного словаря всех известных языков мира[7], Павел I цензурирует общественно-политический лексикон[8], Николай I поры вается реформировать традиционную графику польского языка заменой латинского алфавита — русским[9], Ленин проводит реформирование русской орфографии, Сталин дарует отечественной науке доктринальное руководство по общему языкознанию[10].

В своем понимании «идеологии» де Трасси, отталкиваясь от эмпирической философии Джона Локка, заложил основы аргументации, позволяющей думать, что появление новых и/или реабилитация старых слов и значений характеризуют дискурсивные предпочтения власти и способствуют формированию идеологически поощряемого и — в перспективе — социально доминирующего словоупотребления. Для самого де Трасси примером такого словаря могла служить «Энциклопедия» Дидро — Д'Аламбера, продемонстрировавшая читателю понятийные ориентиры «духов ной» и политической культуры эпохи Просвещения. События Французской революции показали, однако, и то, что идеологические конфигурации в иерархии «словарных» предписаний вариативны, а чтение даже самых хороших книжек непредсказуемо по своим социальным последствиям[11]. Можно сказать так: читатель Энциклопедии, хотя и ограничен набором включенных в нее слов, в своем социальном опыте в той или иной степени волен отдавать предпочтение одним понятиям идеологии перед другими. В определенном смысле это именно тот случай, когда постулат, лежащий в основе социального конструктивизма о реализуемой эффективности символических ценностей, оправдывает коррективы Ирвинга Гофмана: сценарии повседневности всегда оставляют место для случайностей, поскольку «весь мир — не театр, во всяком случае, театр — еще не весь мир»[12]. Помимо актеров и статистов, существует, так сказать, сопротивление материала.

Вопрос о «словаре идеологии» представляется поэтому сложным прежде всего в прагматическом отношении. Чем определяется идеологически доминирующий облик «духовной культуры» того или иного (со)общества? С оглядкой на власть, в России нашлось место как лингвистическим фантазиям де Местра, оказавшимся созвучными историософским утопиям архаистов[13], так и лингвистическому экспериментаторству, напоминающему о «1984», — лексическим инновациям правления Петра I[14], эпохи «просвещенного абсолютизма»[15], времени установления советской власти[16]и, наконец, недавней к нам «перестроечной» поры, которая также выразила себя в языковых новшествах, проиллюстрировавших радикальность идеологических перемен («гласность», «демократия», «застой»,