Литвек - электронная библиотека >> Олег Велесов >> Самиздат, сетевая литература и др. >> Гражданская рапсодия. Сломанные души >> страница 2
сказала, словно оправдываясь. — Хотя было время, когда все мы думали, что вернёмся. Что всё восстановится, будет как прежде. И мы старались жить своим кругом, не отпускать от себя то немного русское, что ещё оставалось во всех нас. Но прошло время, терпение начало иссякать, надежда таять, появилось разочарование. Снова случилась война. Все мы стали другими и ко многому стали относиться по-другому.

Екатерина Александровна посмотрела мне в лицо.

— Но сегодня… — глаза её посветлели. — Сегодня вы напомнили мне штабс-капитана Толкачёва. Он вошёл в наш вагон высокий, статный, плечи крутые. Сразу видно — офицер! И никакой плащ не скроет ни выправку, ни достоинство. Я, как и сейчас, сидела у окна справа, рядом со мной Машенька Петровская. На голове у неё был платок сестры милосердия, его ещё называют апостольник. У меня тоже был такой платок, но я убрала его в чемодан. В дорогу я оделась неброско. Я надела старое мамино пальто и беретку. В ней я походила на воробышка. Лида, наша кухарка, часто так меня и называла — воробышек.

Она опустила голову, и какое-то время рассматривала свои ладони.

— Да, так и называла. Я и чувствовала себя воробышком. Что мне тогда было — семнадцать лет. Господи, разве это возраст? И когда штабс-капитан Толкачёв вошёл, сердечко у меня ёкнуло. Он, конечно же, не был юнцом, как Кирюша Осин. Тогда ему было двадцать шесть — тонкие усы, дерзкий взор. Разве может устоять сердце юной барышни при виде столь бравого красавца?

Взгляд её стал мечтательным, она улыбалась.

— Мы ехали в одном купе. Холод, запах табачного дыма, детский плач, бесконечные разговоры о политике. Он сидел у прохода наискосок от меня. Ни я, ни Машенька не смели повернуть головы в его сторону, а сам он словно не замечал нас. Он говорил о чём-то с Липатниковым, с доктором Черешковым, иногда с Будиловичем. И только в Новочеркасске, как мне показалось, он посмотрел на меня впервые. Он подал мне руку, когда я выходила из вагона, и тот день я запомнила навсегда — двадцать четвёртое ноября[1]. Падал лёгкий снег, ложился на плечи, на руки, на землю и таял…

Она замолчала.

— А какой год? — спросил я. — Вы не назвали год.

— Не назвала? О, это был сложный год. Это был очень сложный год…

2 Воронежская губерния, станция Лиски, ноябрь 1917 года

В названии станции читалось нечто обманчивое, и Толкачёв подумал, что ехать надо было домой, в Нижний Новгород; дождаться, когда кутерьма с революциями, со сменой правительств закончится, и лишь тогда решать, как жить дальше. Эта внезапная мысль — Дон — пришла на ум, когда он стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Вокруг суета, неразбериха. Люди с чемоданами, с дорожными сумками. Толстый господин в котелке и драповом пальто ткнул его локтем в бок, обернулся, пробурчал что-то неразборчивое и пропал в толпе. Колокол на другом конце перрона ударил три раза, поезд выпустил пар, прогудел тревожно. Кондуктор объявил посадку. Толпа качнулась вперёд, ближе к вагонам, и Толкачёв качнулся вместе с ней. В суматохе кто-то наступил ему на ногу, снова ткнули локтем, но смотреть кто, не было ни желания, ни времени.

У входа в вагон стоял проводник и пытался перекричать толпу:

— С билетами! Только с билетами!

Его слышали, но не слушали. Женщина с красным лицом совала ему в нос развёрнутый лист бумаги, но проводник отмахивался.

— С билетами! Только с билетами!

Из небытия вынырнул толстяк в котелке и закричал куда-то в сторону:

— Начитаются Тургенева, потом ждут манны небесной!

— Кого же читать по-вашему?

— Газеты читайте! Вот где правда жизни!

— Начитались уже. Смотрите…

По перрону, раздвигая толпу плечами, шёл патруль. Матросы. Первый — невысокого роста, в офицерской фуражке без кокарды, перепоясанный крест-накрест пулемётными лентами — шнырял глазами по лицам людей. Толкачёв поднял воротник, надвинул шляпу на брови. Матросы прошли мимо. Как же прав он оказался, переодевшись в штатское.

— Выглядывают.

— Говорят, на Дону мятеж, вот они и ходят кругами.

Люди, словно дождавшись заветного знака, заговорили полушёпотом о восстании юнкеров, о быховских сидельцах[2]. Кто-то упомянул Новочеркасск, о том, что атаман Каледин вышвырнул с Донской области все Советы. Вспомнили призыв генерала Алексеева начать борьбу с большевиками. Толстяк в котелке подмигнул заговорщицки и принялся гудеть в ухо, что нынче лучше всего ехать в Екатеринодар или даже в Новороссийск, а оттуда пароходом в Турцию. Почему именно в Турцию, Толкачёв не понимал, но вдруг подумал, что зря он отказался от предложения Василия Парфёнова и не уехал с ним на Дон. Как же стыдно стоять сейчас здесь на этом заплёванном перроне, в этой зудящей толпе, в растерянности, скрываясь от красных патрулей под широкополой шляпой и чувствовать себя спрятавшимся.

Впрочем, ничто ещё не потеряно. Толкачёв выдохнул. Надо ехать в Новочеркасск. Генерал Алексеев собирает армию, и ныне это единственная надежда России. Денег на дорогу хватит, а если нет, то в грудном кармане пиджака лежит орден Святого Владимира и к нему орденский знак на серебряной колодке. Толкачёв кивнул утвердительно собственным мыслям, и подошёл к проводнику уже будучи уверенным, что из Москвы направиться прямо на Дон. Проводник потребовал билет, Толкачёв сунул ему в ладонь несколько смятых купюр, и тот, не пересчитывая, посторонился на мгновенье и снова закрыл собою двери.

Ехать до Москвы пришлось в тамбуре. Мест в вагоне не было, даже в проходе. Казалось, весь Петербург поднялся в одночасье и ударился в бега, подальше от той чумы, которую люди назвали революцией. Габардиновый плащ, взятый по случаю на углу Громова переулка и Большой Гребецкой, не грел. Толкачёв стоял, обхватив плечи руками и уткнувшись подбородком в грудь. Купить или выменять еды, хотя бы кусок чёрствого хлеба, было негде, и только кипяток, который проводник разносил вместо чая, позволял немного согреться и обмануть голод.

Тамбур был переполнен. Люди сидели вдоль стен на чемоданах, на грязном полу, подстелив под себя газету, и это многочасовое сидение вносило в выражения лиц особые перемены. Они казались омертвевшими, словно цветы на морозе. Всего-то насколько дней назад это были лица учителей, инженеров, чиновников, а сегодня, присыпанные страхом и холодом, они походили на личины. Толкачёв поёжился. Интересно, что бы сказала Лара, увидев его в таком обществе? Ушла бы вновь или пожалела? Она очень любит жалеть маленьких и обездоленных…

Москва встретила беженцев неприветливо. Белая, холодная — она выглядела утомившейся и равнодушной и не менее голодной, чем столица. Два дня