Литвек - электронная библиотека >> Алексей Николаевич Варламов >> Биографии и Мемуары >> Алексей Толстой >> страница 2
Алексея Николаевича и не обнаруживает горечь и драматизм стоящей за сплетнями тайны. А заодно помогает нам догадаться также и о тайне детского одиночества «Лелечки» и «Алиханушки», как звала его любящая мать. И увидеть, как мальчик выбирается из противостояния взрослых, сделавших его человеком «вне сословия — некто, никто», чтобы потом уже ни на минуту не забывать, что (как замечательно пишет Варламов) «в России нельзя быть Толстым, не будучи графом». Сама жизнь за руку выведет, так мощно укоренен этот род в русской истории в нераздельном соединении титула и фамилии.

Кажется, нашей истории за советские годы удалось сослать «в литературу», в предание, в навсегда прошедшее все титульные фамилии, разжаловать их нынешних носителей в «граждане». И только Толстые — всё графы, касается ли это сегодняшних молодых яснополянских Толстых или уже внуков Алексея Николаевича, из которых я знавал одного — Алексея Дмитриевича. Сына младшего из толстовских детей от Натальи Васильевны Крандиевской Дмитрия — «Мими», «Митьки», который был «взращен без груди», «никогда не плакал» и был, по словам К. И. Чуковского, «типический дворянский ребенок». Очевидно, с памятью об этой типичности Алексей Николаевич нанимал для мальчика старушку, которая в середине тридцатых годов, когда страна торопилась свести последнюю церковь и последнего батюшку, читала с мальчиком Евангелие. И, видно, читала хорошо, раз сын «Мими» Алексей — хороший питерский хирург и в дедушку хороший гастроном и барин — писал в последние годы своей, к сожалению, как и у деда недолгой, жизни о христианских мотивах поэзии своего «соседа по даче» Владимира Набокова, хотя сам Набоков настойчиво аттестовал себя атеистом. Наверное, Толстым с их крепкой русской кровью было лучше знать, кто христианин, а кто нет.

И потом глава за главой Варламов будет рисовать нам Алексея Николаевича, этого Гаргантюа и Одиссея, живавшего в Самаре и Петербурге, в Москве и Одессе, Константинополе и Париже, Берлине и Ташкенте, словно непрерывно летевшего и летевшего везде будто поверх жизни, везде на виду и везде так ловко, что история так и не сумеет ухватить его ни в обеих мировых войнах, ни в революциях, ни в бегстве, ни в возвращении, ни в голоде, ни в вихре арестов, словно оскальзываясь на его ухоженной гладкости. И сам автор книги в долгой погоне, в жесткой терпеливой «следственной» работе тоже, кажется, временами готов отступиться и сдаться. Мы ведь всегда немного те, о ком пишем, иначе убедительности не добьешься. А тут герой часто втягивает в такие истории, что из соображений душевной гигиены лучше бы обойти, не досматривая их до конца. Но и в последней усталости, которую чувствует и читатель (при чтении и ему ведь для полного понимания надо быть Толстым), все-таки оставляет суд Богу — «кто знает, какая чаша перевесит».

Да ведь и время уже отучило нас от поспешного суда. Слишком мы много повидали в последнее время человеческой пошлости и цветного эстрадного тумана вместо истории, слишком много лжи, затмевающей, а то и вовсе скрывающей правду, чтобы не понимать брезгливости Толстого к этому прыгающему дню, который сегодня даже и не притворяется осмысленной и глубокой жизнью. Именно похожесть времен, какая-то неумная повторительность не вразумляющей нас истории и не дает нам права на суд. Вот взгляните в начало «Хождения по мукам», в 14-й год. Ведь это зеркало.

«В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и цемента строили банки, мюзик-холлы, скейтинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал… светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, синематографы, лунные парки с американскими удовольствиями… То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности… Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие на один сезон из небытия».

Вот мы и вчитываемся в жизнь человека, перемогшего этот обморок, и вглядываемся — как он устоял? Будто рецепта ищем. И слыша его здоровый смех, вырывающийся из всех воспоминаний, понимаем, что он даже не защищается им и не глумится, как многим казалось, а благословляет жизнь, которая выше и дальше этих больных мимолетностей. Только одним этим пониманием, увы, не спасешься. И мы бы рады посмеяться над своим затейливым временем, да смех в нас застревает, и мы торопимся вместе с Варламовым поискать в Толстом ответов поопределеннее смеха, увидеть, что питало его оптимизм в глубине сердца.

И как же радуется автор, как нежен становится к Толстому, когда тот после всех вихрей, забав, отступничеств и уклоненией находит, за что ухватиться и с чем выйти из гнилостного брожения Серебряного века, из рабства и революций, и находит, что выход этот в любви и Родине, которые с этого «открытия» в его творчестве уже навсегда будут связаны между собой. И как горячо подхватывает телегинскую мысль из того же «Хождения по мукам», что все распады, все смутные времена, как ни болезненны, а все-таки преходящи, пока жива народная глубина, что «уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля».

Да, да, подхватывает автор, «изумительные страницы, вечные»! И опять удивляется, как часто художник в Толстом обгоняет мыслителя и еще посреди разрухи и отчаяния едва отошедшей Гражданской войны уже преодолевает сомнение и отрицание для дела и жизни. И за все сразу прощает автор, а за ним и читатель «Алешку» Толстого, словно уезд этот спасительный он, Толстой, и есть, «третий Толстой», последний Толстой, вечный Толстой, как имя жизни, как имя народа, в котором всего хватает — и лжи, и гордости, и притворства, и даже и подлости и жестокости, но в конце концов превыше всего окажутся в нем терпение и любовь. И сквозь всё светящий, подчеркиваемый Варламовым, такой неожиданный рядом с толстовским именем «дух добротолюбия».

И сила этого художественного убеждения Толстого и за ним Варламова такова, что не хочется смущать себя мыслью: а остался ли еще этот неповрежденный уезд, с которого пойдет Россия, в нынешнем, стократ более поврежденном, чем в пору «Хождения по мукам», дне. Остался ли художник, уверенный в этом и умеющий найти слово воскрешения. Не предположить ли, что Варламов для того и выбрал в герои А. Н. Толстого, чтобы дорога наша была увереннее, раз вот и из таких ухабов и такого мутного вихря («сбились мы, что делать нам?») можно, оказывается,