- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (375) »
покачивается из стороны в сторону.
— Лакать, чай, захотел? — тихо спрашивает прикованный к стене человек. Он молод, загорелый, широкоплечий, в белой заплатанной рубахе. Поднялся с соломенной подстилки, сутулясь, отступает к стене.
— О крови тоскуешь? Скушно? Как мне тебя понять? Поймешь ли и ты меня?
Неподвижно смотрят они друг другу в глаза.
— Э-эх, поведал бы я тебе, как бобыль за жар-птицей охотился да и в капкан попал… Что наша доля с тобой? Хоть топись, хоть давись! И та не наша. Плохо, Тереха! Судьба дуреха…
Медведь, прислушиваясь к голосу человека, издает звук, похожий на стон.
— Не скули! Не подобает! — оживился парень, глядя в глаза зверю. — Бог терпел и нам велел… Какой ты веры, не ведаю, но и ты — Божья тварь. Да и такой же, как и я, бобыль — непашенный, безземельный…
Медведь положил морду на землю, выпустил когти… сверкнули влажные белки.
— Так-то, милый! — вздохнул молодец, напрягая могучие мускулы. — Пошто нас мать родила, не видавши дня прекрасного? На посмех людям пустила по миру.
Медведь медленно поднялся, стал на задние лапы, замер.
— Ага, слушаешь! Так вот… Живем мы с тобой, яко святые… Во узах, во тисках, в подвижничестве… Владыка наш, боярин Колычев, сатане в дядьки записался.
Медведь заревел, грузно подался вперед. Тяжелым, едким духом пахнуло от него.
— Ты, идол! — попятился парень. — Сожрать меня восхотел? Э-эх, кабы на воле, сошлись бы мы… Загрызешь — тому так и быть; побит будешь — шкуру с тебя сдеру.
Часто моргая глазками и раздувая ноздри, медведь рвался вперед. Цепь натянулась, вот-вот лопнет. Зверь принялся быстро ходить справа налево и обратно, косясь одним глазом на парня.
Скрипнул тяжелый засов, раздались голоса, двери распахнулись. Окруженный челядью, в сарай вошел сам владелец богоявленской вотчины — невысокого роста, тучный, бородатый, с курчавой седеющей головой. Одет в зеленую рубаху, опоясанную ремнем. С виду скорее прасол, нежели человек знатного рода, богатый вотчинник. По всей округе прославился он своею скупостью. Позади холоп с ведром и плетями подкрался к кадушке, врытой в землю, и быстро вылил в нее мурцовку — смесь воды, хлеба, лука и отрубей. Медведь принялся жадно лакать.
Колычев с любопытством следил за ним.
— Заколите барана утресь. Пускай попирует. — Колычев осмотрел всех с самодовольной улыбкой.
Обернувшись к парню, плюнул на него. Вытаращил глаза, сказал тихо, с злой усмешкой:
— Добро быть законником! Не так ли?
— Тяжко, государь-батюшка, на цепи сидеть! Пусти на меня медведя! Дозволь учинить с ним бой, потешить тебя, добрый боярин, с супругою твоею пресветлою… Лучше сгину в том бою, нежели томиться в неволе!
Колычев круто повернулся и, сердито стуча посохом, пошел из сарая. Снова заскрипел засов.
Андрейка видел в щель, как медленно, в хмуром раздумье, уходил на усадьбу впереди своей челяди боярин Колычев.
Широкая сосновая просека ведет к боярским хоромам в два житья[3]. Они красочны, затейливы, с башнями и многими лесенками. Узкие слюдяные окна открыты, видны ковры внутри, на стенах. Извне, по бокам окон, раскрашенные светлой зеленью резные столбики, а над окнами — «петушиная резьба». Крыши, высокие, покатые, обложены дерном для предохранения от пожара. Невысокая ограда с громадными воротами вокруг хором. У ворот — сторож с дубинкой. Никита Борисыч родовит и знатен. Прославившийся на Студеном море своей праведной жизнью инок Филипп — колычевского же рода. Отогнав посохом зубастых псов, помолившись на икону, врубленную в ворота, Колычев проследовал к дому. На пороге опять помолился. А в постельной горнице и того больше. Сел на скамью и молвил: — Агриппина, псы и те учуяли, чем подуло из Москвы… Жена кротко взглянула на него, но сказать ничего не осмелилась. Когда боярин не в духе, всякое слово не по нем. Что не скажешь — все не так. Она знает, что ему хочется, чтобы она отозвалась на его речь. Но нет! Поддаваться не след. В страхе съежилась Агриппина. Маленькая, худенькая, в зеленом шелковом с серебряной каймой летнике, в крохотном бисерном кокошнике, она выглядела совсем девочкой. Густо нарумяненные, по обычаю, щеки казались полнее, чем были на самом деле. Она опустила ресницы, боясь взглянуть в лицо мужа. — Чего же ты? Каши, что ли, в рот набила? Чего молчишь? Ай не слышишь? Кто виноват? Агриппина вздохнула: — Милостивый батюшка! Уволь! Мне ль мудрить? — Уж не забыла ли ты московского щеголя? Колычев некоторое время смотрел на нее подозрительно. Потом самодовольно улыбнулся. Никакого лукавства в ее лице он не подметил. — Такой случай поймет и баба, — ухмыльнулся Колычев, отвалившись к стене и широко расставив ноги. — Царем-государем, — Бог с ним, — великая обида учинилась на Руси. В каждой царской грамоте видим мы свое боярское посрамление. Всех валит в одно: и бояр, и дворян, и детей боярских, и попов, и посадских людей, и пашенных мужиков — «черный люд»… «Ко всем без отмены, чей кто ни буди…» Как то понять? Требует царь, дабы все мы в дружбе жили, «меж собой совестясь, все за один»… Как же это так? Стало быть, боярин и пашенный мужик вместе выбирать себе судей станут? Гоже ли то? А? Скажи на милость! Не обидно ли? Для Агриппины не было ничего мучительнее, чем эти вопросы. Как ответить, когда и в самом деле она ничего не понимает в царских грамотах? Да и бояре-то плохо разбираются, что к чему. Запутались! — Стало быть, Иван Васильевич по-Божьему чинит сие управство? Стало быть, холоп, мужик и вотчинный владыка, князь либо боярин — одно и то ж? Так, што ли? Ну, отвечай! Чего же ты? О чем думаешь? — Батюшка ты мой, государь родимый! Бабий ум короток, где ж нам? — плачущим голосом взмолилась Агриппина. — Еретики! Лихо вам! Лихо вам! Не быть по-вашему! — крикнул Колычев, погрозив кулаком в окно. Лицо его раскраснелось, голову он втянул в плечи, как рассерженный филин. — Наша власть на молитве да на воинском дородстве из века в век возмужала. Попробуй, побори ее… Я здесь хозяин, — прошипел Никита Борисыч. — В последние люди мы попали!.. А? Писака некий царю челобитную подал… «Вельможи-де не от коих своих трудов довольствуются. Вначале же потребны суть ратаеви[4]. От их бо трудов едим хлеб». Слышь, что ль? Пересветов Ивашка сунул царю противу бояр челобитную! Все учат царя, а он слушает. Не к добру то. Бобыля все одно живым я из овина не выпущу… Вон князь Данила расковал такого-то… а он в Москву, со словом на своего же господина. Худо пришлось Даниле… Объярмили боярина. Тяглом объярмили в цареву казну. Чего молчишь? Аль онемела? Агриппина была
Широкая сосновая просека ведет к боярским хоромам в два житья[3]. Они красочны, затейливы, с башнями и многими лесенками. Узкие слюдяные окна открыты, видны ковры внутри, на стенах. Извне, по бокам окон, раскрашенные светлой зеленью резные столбики, а над окнами — «петушиная резьба». Крыши, высокие, покатые, обложены дерном для предохранения от пожара. Невысокая ограда с громадными воротами вокруг хором. У ворот — сторож с дубинкой. Никита Борисыч родовит и знатен. Прославившийся на Студеном море своей праведной жизнью инок Филипп — колычевского же рода. Отогнав посохом зубастых псов, помолившись на икону, врубленную в ворота, Колычев проследовал к дому. На пороге опять помолился. А в постельной горнице и того больше. Сел на скамью и молвил: — Агриппина, псы и те учуяли, чем подуло из Москвы… Жена кротко взглянула на него, но сказать ничего не осмелилась. Когда боярин не в духе, всякое слово не по нем. Что не скажешь — все не так. Она знает, что ему хочется, чтобы она отозвалась на его речь. Но нет! Поддаваться не след. В страхе съежилась Агриппина. Маленькая, худенькая, в зеленом шелковом с серебряной каймой летнике, в крохотном бисерном кокошнике, она выглядела совсем девочкой. Густо нарумяненные, по обычаю, щеки казались полнее, чем были на самом деле. Она опустила ресницы, боясь взглянуть в лицо мужа. — Чего же ты? Каши, что ли, в рот набила? Чего молчишь? Ай не слышишь? Кто виноват? Агриппина вздохнула: — Милостивый батюшка! Уволь! Мне ль мудрить? — Уж не забыла ли ты московского щеголя? Колычев некоторое время смотрел на нее подозрительно. Потом самодовольно улыбнулся. Никакого лукавства в ее лице он не подметил. — Такой случай поймет и баба, — ухмыльнулся Колычев, отвалившись к стене и широко расставив ноги. — Царем-государем, — Бог с ним, — великая обида учинилась на Руси. В каждой царской грамоте видим мы свое боярское посрамление. Всех валит в одно: и бояр, и дворян, и детей боярских, и попов, и посадских людей, и пашенных мужиков — «черный люд»… «Ко всем без отмены, чей кто ни буди…» Как то понять? Требует царь, дабы все мы в дружбе жили, «меж собой совестясь, все за один»… Как же это так? Стало быть, боярин и пашенный мужик вместе выбирать себе судей станут? Гоже ли то? А? Скажи на милость! Не обидно ли? Для Агриппины не было ничего мучительнее, чем эти вопросы. Как ответить, когда и в самом деле она ничего не понимает в царских грамотах? Да и бояре-то плохо разбираются, что к чему. Запутались! — Стало быть, Иван Васильевич по-Божьему чинит сие управство? Стало быть, холоп, мужик и вотчинный владыка, князь либо боярин — одно и то ж? Так, што ли? Ну, отвечай! Чего же ты? О чем думаешь? — Батюшка ты мой, государь родимый! Бабий ум короток, где ж нам? — плачущим голосом взмолилась Агриппина. — Еретики! Лихо вам! Лихо вам! Не быть по-вашему! — крикнул Колычев, погрозив кулаком в окно. Лицо его раскраснелось, голову он втянул в плечи, как рассерженный филин. — Наша власть на молитве да на воинском дородстве из века в век возмужала. Попробуй, побори ее… Я здесь хозяин, — прошипел Никита Борисыч. — В последние люди мы попали!.. А? Писака некий царю челобитную подал… «Вельможи-де не от коих своих трудов довольствуются. Вначале же потребны суть ратаеви[4]. От их бо трудов едим хлеб». Слышь, что ль? Пересветов Ивашка сунул царю противу бояр челобитную! Все учат царя, а он слушает. Не к добру то. Бобыля все одно живым я из овина не выпущу… Вон князь Данила расковал такого-то… а он в Москву, со словом на своего же господина. Худо пришлось Даниле… Объярмили боярина. Тяглом объярмили в цареву казну. Чего молчишь? Аль онемела? Агриппина была
- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (375) »