Литвек - электронная библиотека >> Вениамин Александрович Каверин >> Советская проза и др. >> Мы стали другими >> страница 19
Жизнь завернула на полном ходу, все стало другим — хлеб, который ты ешь, друг, которого ты провожаешь на фронт, жена, которой ты говоришь: «Непременно увидимся, но не скоро».

…После утомительного, дождливого, бестолкового дня мы спали в грязной избе на полу, в политотделе дивизии. Окна были занавешаны плащ-палатками, в избе темно, и только от русской печки, в которой еще тлели последние угли, шел слабый красноватый свет. Дверь хлопнула. Кто-то вошел. Лейтенант принес сумку убитого немецкого офицера. Зажгли свечку, уселись за стол — я все лежал с закрытыми глазами. «А вот и карты», — сказал голос, показавшийся мне знакомым. Я открыл глаза и увидел Токарева.

Мы разговаривали до утра — кажется, тысяча лет прошла с тех пор, как я был в его просторной, светлой комнате над Невой. Комнаты уже не было, не было и самого дома.

— А ваша работа?

— Ничего не осталось.

Он сказал это очень спокойно, но лицо вдруг стало суровым, лоб разгладился, в глазах появилось ровное выражение. На нем была опаленная, в пятнах, боевая шинель, лицо худое, загорелое, — он очень изменился. Даже походка, прежде мягкая, немного на цыпочках, стала другой — отчетливее, тверже. Даже голос, — я подумал об этом, когда он стал ругать людей за то, что они спят на голом грязном полу, в то время как рядом, в амбаре, сколько угодно свежего сена.

— А где Татьяна Романовна?

— В Ленинграде, — ответил он очень просто. — Работает в госпитале. Театр уехал. А она не захотела, осталась.

— А ее портрет сохранился, помните, что вы рисовали?

Он улыбнулся.

— Пойдемте, я покажу вам ее портрет, — сказал он.

Мы подошли к маленькой баньке, стоявшей во дворе. Токарев заглянул и спросил негромко:

— Игорь, спишь?

— Нет, Петр Александрович, — тоже негромко отозвался из баньки сонный голос.

— Ну, поди сюда.

Да, это был ее портрет. То же открытое простое лицо, тот же взгляд — прямой, откровенный. Губы были еще детские, оттопыренные.

Сено застряло в волосах, он стряхнул его и сонно сощурился, увидев незнакомого человека.

— Похож?

— Да, очень.

— Ну вот, а теперь иди, досыпай! — сказал Токарев.

Игорь засмеялся, белые зубы блеснули. Потом он пошел досыпать, а мы с Токаревым еще долго ходили по деревенской пустынной улице и говорили.

— Хороший мальчик.

— Очень хороший, — со вздохом отозвался Токарев. — Одно плохо — боится.

— Да ну?

— Боится, и поэтому бросается на самые отчаянные дела. В роте так и слывет отчаянным. Я как-то заговорил с ним об этом — побледнел, как полотно, сжал зубы и ни слова.

Было уже светло, когда мы расстались. Девушки из медсанбата шли задними дворами, и слышно было, как они смеялись и кричали кому-то: «Женя, воздух!»

Немцы обстреливали батарею, стоявшую за деревней, один, второй недолет, и снаряд попал в давешнюю баньку, которая, впрочем, давно уже опустела. Связной забежал в политотдел, отряхивая с гимнастерки землю:

— Вот дьявол, как водой обдало…

Я пошел к артиллеристам, потом к полдню вернулся.

В политотделе было пусто, только шоферы варили картошку и читали друг другу письма из дому. Один из них сказал мне, что второй полк только что отбил у немцев две деревни. Я вышел — и во дворе увидел Токарева. Он стоял без фуражки у плетня, а рядом стояли два санитара с носилками и молчали.

— Петр Александрович!

Он обернулся — и как будто не узнал меня. Я подошел ближе. На носилках лежал Игорь. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась, лицо было белое, очень похудевшее, точно вырезанное из кости. Он еще дышал. Но у него был очень мертвый вид, и я понял, что он непременно умрет.

Через час мы похоронили его под березой, на краю деревни, откуда начинались луга и просторные некошеные травы шли до самых Гостилиц.

Токарев сказал несколько слов о самом молодом и самом храбром среди командиров. «Самый храбрый» — эти слова он повторил дважды. Лицо его, потемневшее от горя, было неподвижно, только глаза горели. Он был страшен.

Прошло полгода, прежде чем я снова встретился с ним. В далеком тыловом госпитале я читал однажды свои рассказы, и сестра сказала, что после чтения меня просят зайти в командирскую палату.

— Кто просит?

— Капитан Токарев.

Мы встретились радостно, как теперь на всех путях и дорогах великой войны встречаются ленинградцы. Он был ранен в правую руку. Отчаянно скучая, он боялся только одного — что после госпиталя его отправят не на фронт, а куда-нибудь на работу по формированию.

— Вот гимнастику делаю, — сказал он и слабо пошевелил опухшими красноватыми пальцами.

Я спросил, как Татьяна Романовна перенесла смерть сына.

— Как перенесла? — переспросил он. — Вот как. Меня отправляли через Ленинград, и два дня мы провели вместе. Знаете ли, о чем мы говорили? Она заставила меня рассказывать о всех немцах, которых я убил. Но вот уже третий месяц, как от нее ни слова. Она все хотела пробраться в ту деревню, где его похоронили. Не знаю, жива ли?

Мы стали часто встречаться в садике, у госпиталя, маленьком и чистом, уже начинавшем зеленеть. Он быстро поправлялся — без сомнения, потому, что страстно хотел вернуться на фронт.

— Это же просто ерунда, — как-то сказал он мне, — только что научиться воевать и сразу выйти из строя.

Он научился воевать. Еще в январе он был назначен начальником штаба полка, и полк получил гвардейское знамя.

О многом мы переговорили с ним — и история нового характера — характера, рожденного войной, открылась передо мною. Художник, резчик кукол, человек искусства, попав на фронт, он в первые дни увидел не войну, но как бы панораму войны. Он был одно — война другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца и после этого не спал всю ночь.

— Как случилось, что я, Токарев, кукольный мастер, убил человека? Но я убил человека, который не имел права на это высокое слово. Убивая его, я защищал это право.

Так он стал атомом войны. Больше он не наблюдал ее, как художник. Он был теперь солдатом, и он делал все, что в его силах, чтобы стать хорошим солдатом.

Терпеливо, шаг за шагом, он входил в огромный напряженный труд войны. Мягкий, доверчивый человек, он воспитал в себе холодную точность души. И вот наконец пришел день, который в разговоре со мной он назвал: «Прощай, гуманизм!» Во имя гуманизма он стал беспощаден, мстителен, зол. У него были личные счеты с немцами — за убитого мальчика, которого мы хоронили, за его мать, которую он любил. За правую руку с опухшими красноватыми пальцами. Впрочем, рука была уже почти в порядке.

Все еще не было известий от Татьяны Романовны, и, едва