Литвек - электронная библиотека >> Андрей Белый >> Русская классическая проза >> Возвращенье на родину

Андрей Белый Возвращенье на родину

Возвращенье на родину (отрывки из повести)[1]

На Северном море

Немецкое море оплотневало туманами; неопределенности моего положения в мире клубимыми дымами призрачных островов и земель подплывали ко мне из тумана; как рой привидений; и – чудилось: –

– саженях в полтораста от нас обрывается море; развейся туман, – мы бы были, казалось, затиснуты землями.

Нос парохода, врезаясь в прыжки серых волн, поднимая фонтаны пузырчатой пены, бежал на туман: –

– и туман распадался; и земли, от нас отстоящие саженях в полтораста, бежали по правую и по левую сторону парохода – в расстоянии саженей полтораста от нас; собрались они за кормой; и – жались вслед за нами: в расстоянии каких-нибудь саженей полтораста, врезаясь в прыжки серых волн и поднимая фонтаны пузырчатой, бисерной, белогрохотной пены; мне думалось о покинутой Англии; думалось: Англия, или – вселенная – этот кусочек последней оставшейся почвы, кидаемый плясками волн и туда, и сюда, как кидаемый шарик вселенной в безвещности Вечности; мы – «мистеры» – раскидались туда и сюда перед тем, как расстаться, раствориться навеки; –

– ревело, гремела волна за кормой парохода; перекидывалась за борт; и – лезвием мокроты пробегала по палубе; нос парохода взлетал; и потом круто падал; корма поднималась; и полосы мокроты с нее быстро бежали на нас; –

– а под нами, быть-может, уставясь в бока парохода, как рыба, немецкая мина летела…

– «Прощай моя Нелли!»

. . . . .

Около вечера расступился туман, пооткрылися шири, а около парохода заплавали бревна, нелепо взлетавшие; видно потоплена была шхуна неподалеку отсюда; нелепо взлетающий пробковый пояс увидел товарищ на гребне волны.

– «Посмотрика-ка?»

– «Что?»

– «Пробковый по…»

И – запнулся: то полная дама (из Харькова) с мальчиков укоризненно показала глазами на мальчика.

Я – замолчал.

Заговорили мы о России, о Харькове; о – посторонних предметах; о бревнах потопленной шхуны, взлетающих в пене, о пробковом поясе не говорили мы вовсе.

Но все мы, ручаюсь, подумали: так же вот мы чрез минуту могли здесь заплавать; и мы озирались; и нет: перископ не выторчивал (в качке выторчивать трудно ему);

Это – смерть.

Длилась ночь.

Посредине пространства летающей палубы я прислонился к трубе парохода; летали пространства рыдающим гудом: направо, налево, вперед и назад; нападали на нос, на корму, на бока парохода; дробилися пенами, шипами, плесками, блесками; над трубою взлетев, стая искр опадала; и – гасла: в рыдающем гуде; и пены, и плески валились чрез борт; опадали струею воды; перелетали по палубе; и – заливали калоши.

Меня одолела безвещность летающих далей: в роем и плеском; вот нос, зарываясь в безобразность брызг, меня мчал – в никуда и в ничто: никуда и ничто – думал я – не осилить; стояла горластая молвь всех наречий – английского, русского, шведско-норвежского, датского! – в визге хлеставшей безмерности, в выхлестах ночи; прошел молчаливо суровый матрос на коротеньких ножках, держа над собою фонарик – мигавшее око; мелькнули в столбе неживого какого-то света мне прочертни мачты, канат и высоко приподнятый мостик, откуда кренилась в пространство фигура; мелькнули – и нет ничего, кроме говора выхлестов пьяно плясавших за бортом вихрастыми гребнями и – упадавших за борт, приподнявши его; хлестко шлепались гребни о деревянную палубу; перелетая за борт, отдавали соленые брызги на просвистни ветра; все – просвистни, просвистни; в просвистни несся фонарик на мачте средь рваных туманов: ничто наступало, ничто обступало, ничто отступало: в ничто.

. . . . .

Знаю: в брызгами льющий, в холодный, в соленый простор низлетаю извечно из брызг рокового простора; в кают-компании я проживал, как и все, – там: под малою палубою, отделяющей жизнь от ничто; я сошел под покровы телесности; и – под палубой жил, путешествовал, мыслил, боролся, любил; после – умер: поднялся по лесенке – посмотреть на действительность, от которой под малою, палубой прятались мы; и – попал в после-смертное; в брызгами льющий, в темнотный, взлетающий мир из… такого же точно холодного мира: мое пребыванье в кают-компании – в жизни – момент.

. . . . .

Этот брыжжущий просвистень – присвистень мира, в который опущено – тело; я – вышел из тела, которое оттолкнул от меня еще в «Лондоне» – сёр!

Это тело теперь, разлагаясь, качается в зыби томсоновых вихрей; в неизъяснимость иных измерений растает оно: я блуждаю по телу, которое, разлагаясь, качается в зыби томсоновых вихрей; в неизъяснимость иных измерений растает оно:

– «В необъятном…»

– «Один…»

– «Навсегда…»

– «Ничего!..»

– «Никого!»

– «Не осилить!»

– «Ничто!»

Уж прошел молчаливый матрос, подымая рукой круглоглавый фонарик; мелькнули в луче невысокие прочертни мачты, канаты, фигуры:

– «Нас много!»

– «Мы ползаем…»

– «Как и ты!»

– «Мы с тобою!»

– «Всегда!»

И я понял, что эти фигуры-лемуры…

. . . . .

Они появились давно: в год войны; провожали повсюду меня – на прогулках, в трамвае; гонялись по Базелю; Дорнаху; я, ухватившись за Нэлли, не раз озирался, спускаясь с холма:

– «За деревьями прячется кто-то!»

– «Оставь: это – глупости…»

– «Кто за деревьями прячется?»

– «А какое нам дело…»

Шептали деревья:

– «Нас – много!»

Я видел фигуры: фигуры лемуров.

. . . . .

Я – умер; не здесь – еще в Лондоне; не было Лондона! смерть от разрыва – мгновенная смерть! – была в Гавре; и даже не в Гавре…

Я умер на бернском вокзале; мой труп отвезли уже в Дорнах; и Нэлли, и Бауэр, и Штейнер хоронят меня; возвращенье на родину – в до-рожденное, в старое – в то, что забыл, но что было, что помнилось через первые миги сознания: бредом глядела в меня моя родина:

– «Ты – в неживом!»

– «В необъятном!..»

Я спорил:

– «Я – в Берген».

Но мне отвечало:

– «Нет Бергена»

– «Нет ничего!»

– «Никого!»

. . . . .

. . . . .

В первый миг после смерти сознание, продолжая работу, сосредоточилось в мысли о том, что мой путь есть: Париж, Лондон, Берген… Но мысли вне тела есть жизнь: и вот жизнь путешествия до (Немецкого моря) расставилась в образах мысли: эфирное тело, разбухнув туда и сюда, было схвачено роем лемуров, в сознании проступающих силуэтами странных фигур, окружавших меня; и припомнилась репетиция в Дорнахе сцены из «Фауста»: сцены с лемурами. Штейнер поставил ее предо мною, как знак предстоящего: смерти!

И не было Лондона: мысль о Париже и Лондоне в миг умиранья держалась; и наконец мысль затаяла: образы многомерных пространств, закипающих гудами, шипами, блесками, всплесками и создающих в сознанье, привыкшем цепляться за сгустки из чувственных