Литвек - электронная библиотека >> Вячеслав Иванович Иванов >> Классическая русская поэзия >> Стихотворения, поэмы, трагедия

В.И. Иванов Стихотворения, поэмы, трагедия

МАТЕРИЯ СМЫСЛА

1
Вячеслав Иванов: начнем с имени.

Сам Вячеслав Иванович не без удовольствия раскрывал его символику своему бакинскому студенту М. С. Альтману: «Я как бы вижу все вещи в славе. И, по-моему, поэт и есть тот, кто славословит... Я очень... люблю слово „слава" и ценю свое славянское имя Вячеслав... Я нахожу, что моя фамилия, в связи с моим „соборным" мировоззрением, мне весьма подходит. „Иванов" встречается среди всех наших сословий, оно всерусское, старинное, и вместе с моим именем и отчеством звучит хорошо: Вячеслав — сын Иванов» <1>.

Начнем с имени: нет, не с даты рождения, не с литературного обзора или подборки демонстративно амбивалентных суждений современников и потомков и даже не с броской цитаты, накрепко сцепляющей дорогие нам имена с именем Иванова, — нет, с самого этого имени. Потому что для людей, живших на грани веков — и для нашего героя в первую очередь, не только имя невозможно было даже помыслить случайным, но каждое их слово стремилось стать таким вот единственным именем — и декларация произвольности знака звучала бы для них инфернальным вызовом позитивистского богоотступничества. Характерно, как Волошин, человек, связанный с Ивановым теснейшими личными и творческими узами (он некоторое время даже жил вместе с Ивановым в его знаменитой квартире на Таврической улице и никогда не переставал чтить в Иванове учителя, обогатившего его «мыслями, горизонтами и безднами на несколько лет» <2>), характерно, как именно упрекает Волошин И. Анненского, какие именно слова он, солидаризируясь в данном случае с «учителем», находит для понижения Анненского «в ранге»: он пишет, что для Анненского «слово оставалось сурово будничным, потому что он не хотел сделать его именем» <3>. То есть, поясняет он, «одухотворить его призывной, заклинающей силой». И тот же Волошин, говоря о книге Иванова «Эрос», подчеркивает несколько раз, что, вот, «книга Вячеслава Иванова — книга заклинаний» <4>.

 Мы лишь начали наш разговор — успели произнести имя, только имя: и тут же оказались в силовом поле противопоставления, противостояния Вяч. Иванова и Инн. Анненского, столь важного для судеб русской поэзии XX века, — смысл почти независимо от нашей воли растет, ветвится, выводит нас неторными тропами на «столбовые дороги» — из любой точки, надо лишь начать разговор.

Обратим внимание: у Иванова почти нет безымянных стихотворений — те, что не имеют имени, включены в циклы, утверждая тем самым свою сугубую частичность и еще более повышая весомость общего имени — имени цикла: достойно Имени лишь целое, индивидуальное; цикл сонетов — это хор своего рода (со всеми смысловыми импликациями этого сравнения), и члены его — безымянны. А каждая из «Парижских эпиграмм», даже самая крохотная, четверостишная, — гордо именуема; вот они-то как раз вполне отдельны, имя им, как и прочим стихам Иванова, необходимо для придания стереоскопичности смыслу: так, заглавие одного из центральных стихотворений сборника «Прозрачность» «Fio, ergo non sum» (становлюсь, значит, не есмь) буквально никак в тексте не отражается и задает определенную, причем отнюдь не исчерпывающую его интерпретацию, связывая этот текст со статьями Иванова «Копье Афины» и «Кризис индивидуализма».

Но диалог имени с текстом этим автокомментированием не ограничивается: выбирая латинский вариант заглавия, Иванов отсылает к декартовскому «cogito, ergo sum». Если учесть, что картезианское «я мыслю» — то есть самосознание, голое тождество «я есмь» для Иванова не только не критерий истины бытия, но отпадение от нее, расточение истинного «я» в бесплодной рефлексии, то «зеркала» и «двойники», появляющиеся в конце этого стихотворения («Я — на дне своих зеркал... ряд встающих двойников...»), вновь отсылают нас к подразумеваемой латинской цитате. Русский или тем более греческий вариант заглавия в большей степени актуализировал бы платоновско-парменидовское противопоставление бытия и становления, отодвигая на периферию полемику с Декартом, а через него и со всей новоевропейской рационалистической традицией. Впрочем, и античные ассоциации, если иметь в виду как общее эллинофильство Иванова, так и, в еще большей степени, его продуманный платонизм, не должны быть пренебрегаемы, если всерьез вслушиваться в диалог имени и текста <5>.

 Отдельная тема — имена книг Иванова. По поводу первой из них, «Кормчие звезды», у него состоялся знаменательный разговор с Вл. Соловьевым: тот сразу отметил особую значимость заглавия: «Номоканон, — отреагировал он. — Скажут, что автор филолог, но это ничего. Это хорошо» <6>. Замечание Соловьева любопытно еще и с той точки зрения, что Кормчая книга (собрание соборных постановлений) — Номоканон по-гречески — вряд ли имелась в виду Ивановым при выборе заглавия: темы корабля, моря, корабельного кормщика, звезд, по которым ориентируется мореплаватель вдали от берега, и сам символ звезд, указующих путь, проведенные в начальном разделе книги, раскрытые в эпиграфах, дают достаточное обоснование общему заглавию — Кормчая книга здесь, казалось бы, ни при чем.

Однако явная филологическая заряженность словосочетания «кормчие звезды», его архаическая окраска, бытование определения «кормчий» в названии упомянутой книги как бы помимо воли автора наслаивают новые смыслы на и так не обделенные смысловой нагрузкой слова. Ассоциация Соловьева при всей ее непредусмотренности не кажется сколько-нибудь натянутой: и религиозный подтекст, и тема соборности, и нетривиальность славянского перевода греческих слов, само сочетание славянизма и эллинизма, их просвечивание друг через друга, темы канона и закона — все это неотъемлемые черты мира Вяч. Иванова, мира его «Кормчих звезд». Мы еще не раз столкнемся с этим самозарождением смысла: смысловая плотность ивановских текстов превосходит определенный предел, после которого становится не только возможной, но и желательной и продуктивной спонтанная реклисталлизации смысла, его перегруппировка. Можно возразить, что такова, по сути дела, вообще природа поэтического смыслообразования, — всегда ли автор знает, что скажется его текстом: «поэта далеко заводит речь». Особенность ивановского варианта в том, что новый, нежданный смысл продуцируется здесь не звуком, не ритмом, не синтаксисом, но структурой самого смысла, и, самое главное, новый смысл на поверку оказывается вовсе не нов, а уже как бы заранее заложен в породившей его конструкции, с радостью опознается ею, как ей соприродный.

Названия других книг Иванова не менее содержательны и, что замечательно, подобно «Кормчим