Литвек - электронная библиотека >> Алексей Михайлович Ремизов >> Русская классическая проза >> Том 5. Взвихрённая Русь >> страница 2
рисую картинки — «Рожицы кривые».

Когда я в первый раз вошел во двор, я забоялся Жучка, а Жучок залаял, меня забоялся. Теперь мы приятели, я Жучка рисую. Чуть проглянуло и опять дождя надувает.


— Плохо, нехорошо стало, — говорит Василиса, — а кто много претерпел? Народ. Бог милосердный, да много прогневали. Жалко народ, ни за что так пропадает. Лучше уж совсем убить, а чтобы пустить доживать: рыло сворочено, нос вырванный. И для чего это война? Людей бить? У нас сказывают, не пулями, опилками стреляют, а у него не то: снаряды хорошие, стеклами порят, газом душат. А нам нельзя: мы православные. Ему позволено душить. Так и волов не бьют. Земля разрывается: сверху бьют. Это не воевать, а бить. А простой народ, за что он пропадает? Кто будет отвечать? Цари собрали народ и давай душить. На смех ли? От ума ли? Только прицепились к жизни, выбрались из копчушек, а их на войну. «На том свете все ангелами станут!» — попы читают.

Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили — забыть не легко.


— Скоро, знать, свету конец, — говорит Василиса, — скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а — тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста — пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»

В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?

— Ни мука, ни зола, — слышу голос из кухни: Василиса сама с собой — все это кара.

II КРОВАВЫЙ МОР

В клопиной заставленной комнатенке на Каменноостровском под небесами — квартира из чердака приспособлена, и вода по утрам не подымается — сидим распаренные за самоваром.

Марья Ивановна Курицына разливает чай, хозяин Курицын угощает, прапорщик Прокопов рассказывает: с первого дня мобилизации он призван, до войны служил в банке, и вот уже третий год в тылу на самой спешной службе.

— Я так решил, нет больше никаких сил, разденусь донага, выйду на Знаменскую площадь и пойду. Все равно.

Весь день вчера и сегодня дождь, и теперь за окном сквозь дождь расплывающиеся белые фонари и скользящий шип по скользкому торцу неугомонных автомобилей. Каждый день с утра хожу я по «Новому Времени», ищу квартиру или комнату, мне все равно уж, стою в очереди, дожидаясь осмотра — и одно мне горе: всякий раз, когда до меня доходит очередь, квартиру занимают, или хозяйка, узнав о моих занятиях, отказывает, переходя к моему счастливому соседу, а сегодня одна дама сказала мне совсем откровенно, что муж ее сам писал в газетах, знает она, что за народ «писатель», и ни за что не передаст мне квартиры; а квартира очень подходила. А то и так: купи мебель, и квартира твоя, цена же не в сотнях, а в тысячах.

Курицын, приютивший меня в клопиной комнатенке, высматривал квартиры и доносил в какое-то военное учреждение, и квартиры реквизировали, такая его должность, Курицын клялся, что он во что бы то ни стало достанет мне квартиру, но я-то ему совсем не верил, и только крутой и крепкий чай с сахаром и белым хлебом — Марья Ивановна запасливая! — меня успокоили, а то ей-Богу, как прапорщик Прокопов.

— Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил, — тянул свое прапорщик Прокопов, — разденусь я донага, выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.

Марья Ивановна летом ездила на богомолье, бывала в Верхотурье и привезла пророчество затворника Макария:

«Если в семнадцатом году народ не покается, через двенадцать лет Бог накажет, пошлет кровавый мор».

Но этот мор уже шел, третье лето косил беспощадно, и только вера Марьи Ивановны ждет его на двадцать девятый год.

И прапорщик Прокопов ей доказывал, что в семнадцатом году, а семнадцатый год через три месяца, вся жизнь замрет, железные дороги станут — все износилось, а поправлять некому и нечем! — и каяться будет поздно. Кровавый мор делал свое дело.

— Если опросить всех поголовно, — говорит хозяин Курицын, — у нас, и в Германии, и в Англии, и во Франции, чтобы сказали все по совести, кто воевать хочет и кто против, я уверен, мало дураков нашлось бы.

— Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил, — свою песню пел прапорщик Прокопов, не видя конца бойне (мор все равно все погубит!), этой азартной войны без конца, — разденусь я донага, выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.

III ЗВЕЗДА СЕРДЦА

После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатое Бештау и дымящийся отравленный Машу к, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.

Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь —

сквозь туман кремнистый путь —
После ночи я поднялся рано. Белый белоснежный кряж с Эльбрусом ясный леденил утро. Бештау, весь — черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машук дымился.

Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть — последние цветы! — да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, — я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.

И вдруг слышу — где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! — и это был такой голос, как гирлянда там на аналое из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов — последних цветов.

И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным — сына убили, забыть не легко! — не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную пулю — будь ты деревом, камнем,