Литвек - электронная библиотека >> Павел Архипович Загребельный >> Военная проза >> Европа-45. Европа-Запад >> страница 2
звуки окарины заглушили и чуть слышное топтание под палубой, и далекие глуховатые голоса приговоренных, и голос сомнений, напоминающий о милосердии и справедливости.

В трюме баржи «Лореляй» было четверо советских военнопленных. Их везли на эсэсовское стрельбище Ванн, чтобы расстрелять на рассвете. Трое осужденных понуро сидели в разных углах, четвертый мерял шагами трюм вдоль и поперек. Называли его Киевлянином. Никто не знал ни его воинского звания, ни фамилии, ни мирной профессии. Киевлянин — и все.

Высокий, темно-русый, с короткой, как у большинства украинцев, шеей, с глазами, глубоко спрятанными под стрехами густых бровей, он был известен своим товарищам как человек сдержанный, неразговорчивый.

Но сейчас он плыл навстречу собственной смерти, и ему, такому спокойному всегда, не сиделось. Он шагал по трюму, размахивал своими длинными, когда-то дюжими руками, шутил, сыпал остротами, смеялся, подбадривал друзей.

Он видел их всех даже в этом мраке — черном, беспросветном.

Вон там, ближе к носу, прижимаясь спиной к колючим доскам борта, сидит младший лейтенант Юра, голубоглазый, беловолосый, совсем еще мальчик, с доверчивым, добрым сердцем. Он никак не может поверить, что через три-четыре часа его расстреляют. Как это можно отобрать у человека самое дорогое — жизнь?

— Ну скажи, Киевлянин,— просит он,— как это так? Какое они имеют право?

Киевлянин мечется по трюму и, не останавливаясь, говорит:

— Война, Юрочка. А на войне как на войне, хай ей черт! Бабочка и та имеет больше шансов выпутаться из трудного положения, чем мы с тобой. Сядет около цветка, расправит крылышки — и вот тебе уже не бабочка, а цветок. Хамелеон в один миг перекрашивается. Заяц зимой делается белым как снег и показывает охотникам дулю из-под кустов. А вот человек от человека не спрячется. Нет такой мимикрии.

— И незачем прятаться! — доносится с кормы бас майора Зудина.— Мы не зайцы. Бороться надо!

— Ха, бороться! — слышен голос четвертого — военврача Мазуренко.— Какая там борьба в нашем положении! Я не знаю, что со мною будет через несколько часов.

— Очень просто,— смеется Киевлянин,— вы вернете природе долги, в которых повинны ваши папа и мама. Могу вам приблизительно сказать, что именно вы вернете... Железа примерно на шесть гвоздей, двадцать ложек соли, извести столько, что хватит побелить курятник. Кроме того, в вашем теле найдется глицерин, из которого выйдет хорошенькая порция динамита. Если бы нам сейчас этот динамит, послали б до дидька лысого и баржу, и часового, и буксир...

— Шут...— перебил его врач.— Перестаньте болтать!

— Говори, Киевлянин, говори,— сказал майор Зудин.— Легче думается, когда ты говоришь.

— Давай, Киевлянин,— попросил и Юра.— Давай, а то страшно.

— Расстреляют меня,— негромко проговорил Киевлянин,— и никто никогда не дознается, кого ж это расстреляли. Ни отец мой не узнает, ни мать, ни сестренка. Скажут, погиб Киевлянин — и все. А как его звали, кто он — неизвестно.

— Какое это теперь имеет значение? — возразил врач.

— Колоссальное! — живо отозвался Киевлянин.— Особенно если учесть, что я имею фамилию Скиба, имя — Михаил и что у меня есть отец Иван. И что жил я в маленьком селе на берегу Днепра.

— А Киевлянином ты как стал? — чтоб поддержать разговор, спросил майор.

Учился в Киеве, потом защищал его в сорок первом. В степи, в пшенице... А потом ранили — и попал к немцам. Притащили в какой-то чулан, начали допрашивать. «Фамилия?» Я, недолго думая, и брякнул: «Киевлянин».— «Имя?» — «Киевлянин». Немец замолчал, посмотрел на меня внимательно. «Профессия?» — «Киевлянин». Тут он уж посмотрел как на сумасшедшего. «Национальность?» — «Киевлянин». Он заорал: «Разве есть такая нация — киевляне?» — и даже вскочил, потому что, надо заметить, сидел около меня на корточках. «О,— успокоил я его,— не волнуйтесь, герр-хмер-шпер, или как там вас. Такая нация действительно существует, и главная ее заповедь — плевать в физиономию всякой сволочи, особенно когда у нее на брюхе висит автомат! » И я попробовал проделать такую процедуру, хоть и лежал на земле, а до физиономии моего благодетеля было приблизительно два метра.

— Значит, тебя зовут Михаилом?

— Да. До шести часов утра я еще буду Михаилом. А потом после нас останется горка сырой земли и воспоминание. Да, я и забыл. Будет еще рапорт нашего фельдфебеля. Вы не представляете приблизительно, товарищ врач, что будет написано в рапорте?

— Отстаньте! — буркнул Мазуренко.

— Прошу извинить.— Михаил остановился около него.— Я немного ошибся. Кроме полдюжины гвоздей и побеленного курятника от нас еще останется рапорт, написанный прекрасным каллиграфическим почерком, примерно такого содержания: «Стрельбище — Ванн, 6 июня 1944 года. Присутствовали: фельдфебель Кноблаух из команды 4225 и зондер- фюрер гестапо Швайнегунд. Смертный приговор, вынесенный 4 июня 1944 года советским военнопленным офицерам Зудину, Ивкину, Мазуренко и Киевлянину (личные номера такие-то и такие), сегодня утром исполнен. Присутствовавший при экзекуции штаб-врач Ванце в шесть часов тридцать четыре минуты констатировал мгновенную смерть всех четырех осужденных».

— Ужас!..— прошептал Мазуренко.— Я даже вспотел.

— А я не боюсь! — вдруг прозвенел голос Юры Ивкина.— Если заставят копать самому себе яму — откажусь! И отворачиваться не буду! И не позволю завязывать глаза! И плюну всем им в морду. Пусть знают! Пусть помнят нас!

В трюме залегла тишина. Было слышно, как журчит рейнская вода, облизывая бока баржи. О, если б была сила и свобода!.. Если бы можно было вырваться из этой деревянной тюрьмы и очутиться в темной, глубокой, вольной воде Рейна! Взмахнуть руками, как птицы крыльями, и поплыть через быстрину как можно дальше от этого каравана смерти... Жить, дышать, видеть солнце и бороться, бороться — и завтра и послезавтра! Дождаться конца войны! Победы!

— Говори, говори, Михаил,— сказал Юра.

— О себе что-нибудь,— попросил майор.

— А что о себе? — засмеялся Скиба.— Человек всегда лучше того, что о нем говорят при жизни, и хуже того, что пишут о нем в некрологе. Я мог бы вам рассказать о Днепре, на берегу которого я вырос, однако это лирика, а я преподавал в школе биологию, вскрывал собак и кроликов: стало быть, никакой лирики — голая природа! В плену с сорок первого года. Тоже лирики не было. Лежишь в «ревире» — в