знаю.
Скулы его напряглись, побелели. Четче обозначились морщины.
— Понимаешь?
Видимо, ему было очень важно, чтобы я это понял.
Понял сейчас.
— И если они поднимутся, все будет сначала… — глухо продолжал Ганс. — Другой Гитлер, другой рейхстаг, другой аншлюсс… А это нельзя, понимаешь?
— Нет! — разозлился я. — Еще раз? Нет!.. Они не пройдут.
Полыхало над крышей. Размеренно гремели залпы.
— Не пройдут, — сказал Ганс. — Если вы будете здесь. А мы будем там. Если каждый будет на своем месте…
Он отвел взгляд, досадливо поморщился, закончил:
— И если будет меньше дураков. Заливистый свисток кондуктора донесся от головы поезда.
Зашипели тормоза.
Ганс шагнул — неуверенно, шатко — к ней, маме Гале.
Я отвернулся. Как тогда, много лет назад. Но теперь не от ревности и не от смущения, а потому что сейчас я не мог смотреть на мать: мне было жалко ее до боли, до слез.
Я смотрел на стеклянный свод вокзала, над которым взлетали, расцветали пышно и буйно, увядали и гасли огни.
— Когда же… — начала Ма, но договорить не сумела, осеклась.
— Галечка, это очень близко — Вена, — повторил Ганс.
Поезд медленно двинулся.
Он обнял меня — щека к щеке. Повернулся, вскочил на подножку.
Ма не пошла за вагоном, осталась на месте. Все равно Ма не смогла бы идти — она оперлась на мою руку, повисла на ней, и я даже не поверил, что такая гнетущая тяжесть может быть в этой маленькой женщине.
Мы только махали вслед.
Ганс тоже махал нам рукой, удаляясь.
И в какой-то последний момент, когда мы уже были так далеки друг от друга, я заметил — или, может быть, мне показалось, — как эта машущая рука сжалась в упругий кулак.