Литвек - электронная библиотека >> Геннадий Николаевич Головин >> Современная проза >> Чужая сторона >> страница 2
ЗАБОЛЕЛА СРОЧНО ВЫЕЗЖАЙ АЛЕВТИНА»

Он ждал, что в телеграмме — другое. Он был уверен, что в телеграмме — другое. Он услышал что-то вроде разочарования.

— Алевтина… — несмело улыбнулся Чашкин, не уверенный, можно ли улыбаться в такие моменты. — Какая-то Алевтина?..

— Лялька! — сказала жена. — Сестра твоя! — И, оторвав от лица мужа сострадательно-внимательный, все еще ждущий, но теперь как бы уже и разочаровывающийся взгляд, повернулась уходить.

— Ох, ты! — виновато спохватился Чашкин. — Лялька! Алевтина… — и почему-то вдруг ужасно поразился, как-то грустно поразился этому обстоятельству: Лялька, оказывается, зовет себя Алевтиной. Всю жизнь все кличут ее Лялькой, а она — для себя — вишь ты, Алевтина.

— Я тебе там начала складывать, — неохотно сказала жена, полуобернувшись в дверях. — Возьмешь черный чемодан.

— Какой чемодан?! Погоди! — неприятно взволновался Чашкин. — Позвонить бы надо! Там, может, ничего и… ничего, может, серьезного-то нет!

Не хотел он никуда ехать! Боялся он ехать! Все в нем противилось этому грубому насилию: куда-то ехать! Он пятнадцать лет не двигался с места!

И Катюха тоже глянула взглядом незнакомым. Сочувствующим (самую малость) и, как у матери, отыскивающим.

Вдруг Чашкин обнаружил, что у него трясутся руки.

Не волновался он, если честно признаться, еще нет. Был как бы сонный еще. А вот руки, как у хорошего пьяницы, вдруг старчески затряслись, когда взялся за вилку. Тут-то он, пожалуй, впервые поверил: что-то серьезное стряслось.

Подцепил кусок картошки. Стал жевать, но все никак не мог дождаться вкуса. Попробовал проглотить — чуть не подавился!

— Ты смотри! Не могу… — произнес с плаксивым удивлением и тотчас же вспомнил подходящие случаю слова: — Кусок в горло не идет! — и очень почему-то обрадовался этим нечаянным словам.

— Может, чайку попьешь?

В голосе Антониды прозвучал отголосок давешнего сочувствия к нему — глуховато прозвучал, но и этой хмуро окрашенной нотки в голосе матери оказалось достаточно, чтобы Катюха с несказанным удивлением вздернула вдруг голову!

Чудо чудное послышалось ей, и она с недоверием переводила теперь взгляд с матери на отца, с отца на мать. С недоверием, с иронией наготове, но и с жадной торопливой детской надеждой. «Не ослышалась ли?..»

— Катерина! Опять опоздать хочешь? — пресекла мать с застарелыми интонациями понукания.

С отчаянием, мгновенно вспыхнувшим, глянула дочь в ответ.

Чашкин смотрел на них как из-за толстого мутного стекла, по эту сторону которого бесприютно зябко было от приближения какого-то такого бесприютного, такого зябкого одиночества, какого он в жизни еще не испытывал, которого люто боялся и от одного лишь предчувствия которого вон уже как тряслись его руки, по-стариковски подрагивала голова и дурнота, как смрадная вода, колыхалась в душе, то и дело приподымаясь к горлу.

— Для Клавки клюковки захватишь, грибочков сушеных… — услышал он голос жены и посмотрел на нее непонимающе. Тут же, впрочем, вспомнил, кто такая Клавка. Сестра Антониды, работает в аэропорту, с билетами поможет.

— Ты погоди, — попросил он. — Я все же позвоню сначала. Сейчас вот в контору пойду — с директорского-то телефона быстро дадут.

Она обернулась к нему от мойки с откровенно-язвительной, жалостной насмешкой: «Ты?! Чашкин?! С директорского телефона?!» — но тут зацепила взглядом дочь, все еще сидящую над тарелкой, и набросилась на нее:

— Ты что, опять опоздать хочешь?


Вдруг Чашкину будто со стороны показали: скверненьким седеньким полусветом полуосвещенная кухонька, и в насильственной тесноте ее — три сереньких человека с заспанными мятыми лицами, неприбранные, вяло и безо всякой охоты начинают жить вот этот день, который уже начался и неприязненно сияет им из-за окна едкой белизной первого в этом году снега… Надоедливо журчит вода из-под крана. Антонида в мятой рубахе, далеко выглядывающей из-под угрюмо-бордового халатца, сучит руками в раковине — раздраженно звякает посудой, раздраженно и напористо выговаривает что-то дочери… И тут же он, Чашкин, — тесно зажатый краем стола в привычный угол рядом с подоконником и как бы оглушенно взирающий вокруг, взглядом то и дело возвращаясь почему-то к воспаленно-лиловым булыжным пяткам жены, грубо топчущим задники чересчур узеньких и маленьких для ее ног домашних тапок…

Ему будто бы со стороны показали все это. И он — не зная чему именно — ужаснулся вдруг.


А затем и в желтенько освещенной передней — тесной и узкой от старых пальто, телогреек, плащей, какой-то еще рухляди, грузно и толсто обвисающей с многочисленных тут вешалок и просто с гвоздей, вколоченных в голую стену, — в раздражительной этой тесноте, поневоле скрюченными движениями влезая в рукава кургузого своего полупальтишка, нечаянно отразился вдруг в хмуром, цвета грязного льда куске зеркала на стене и не сразу, а с тугим пасмурным усилием узнал вдруг себя в этом мужичонке с чахловато-желтым широкоротым лицом немолодой уже, больной обезьяны, на голове которой, будто бы для потехи, напялена была мальчиковая шапочка с козыречком, — неохотно, без приязни узнал в этом человеке себя — и опять его болезненно ужаснуло!

Вернее бы сказать, не ужас это был, а скорбное, скорбно и тихо пронзающее изумление…


Он и потом — когда вышел из квартиры и стал, как больной, медленно спускаться по ступенькам, с удивлением слушая в каждом волоконце мышц своих тягостную духоту и изнеможение — осторожно стал спускаться по кривоватым и разновысоко положенным ступеням, заляпанным жирной кофейной грязью и замусоренным (аж как-то злорадостно замусоренным!) всякой унылой дрянью: окурками, горелыми спичками, вьющейся картофельной шелухой, грязными морковными стружками, рыбьими головами, огрызками хлеба, вощеными обертками от маргарина, клочьями бумаги, серыми волосяными очесами, мокрой, жирной какой-то гадостью, завернутой в рвущиеся газетные кулечки, — всем тем, в общем, что высыпалось из переполненных помойных ведер у хозяек, когда они летели вниз по лестнице к мусоровозу, который идиотским распоряжением поссовета приезжал дважды в сутки, никогда не приезжал в срок и извещал о своем приезде бесцеремонным, нетерпеливым и хамски-веселым бибиканьем на всю округу, как бы подхлестывающим бедных женщин, и без того привыкших в этой подхлестывающей жизни вечно куда-то торопиться, чтобы не опоздать, чтобы успеть, чтобы досталось…

— осторожно спускаясь по этим ступенькам мимо дверей, дрянно обитых белесо лысеющей, крупно трескающейся клеенкой, возле которых на вспученных от набившейся грязи половиках толпились