Литвек - электронная библиотека >> Майя Улановская >> Биографии и Мемуары >> История одной семьи >> страница 123
приходит к вере. А ближайший путь к вере там — православный. При этом для властей крещёный еврей остаётся евреем. Для властей даже лучше быть обыкновенным евреем, чем верующим христианином, да ещё так, как свойственно неофитам — верующим страстно, активно, вызывающе.

Церковь к наплыву евреев пока относится положительно. Но не услышит ли моя подруга и её соплеменники-единоверцы, что в церкви, как и везде, «их слишком много»?

С Ирой мы говорили о многом, делились новостями, обсуждали житейские дела. Но были запретные темы, как бы подводные камни. Я знала, что у неё иное, не моё, отношение к судьбе еврейства, к преследованию евреев. Она ощущала вину евреев за Христа, а я про это не могла даже слышать.

Другая моя подруга, Ольга, презирала всякую политику и была равнодушна к трагедии поколения своего отца, кровавого чекиста, погибшего в 37-м году. Истинным, заслуживающим внимания, считала лишь сферу духа и сферу любви. Ольга — человек исключительного обаяния, яркая, смелая и шумная. Когда мы прощались, она плакала, а я не могла плакать — совсем заледенела. Но евреев она почему-то не любила. Не каждого в отдельности — она привязывалась к подругам-еврейкам, увлекалась мужчинами-евреями. Но помимо конкретных евреев, для неё существовало некое символическое еврейство — приземлённая, прозаическая, бездуховная сущность. И лучше нам было не касаться этой темы, как и многих других.

Был у меня друг Саша, тончайший знаток поэзии Мандельштама. Голодный, бездомный, больной, с лицом великомученика, он не шёл на компромисс со своей совестью ради житейских благ. Обладал такими высокими понятиями о чести, что не мог принять не только гнусную советскую действительность, а просто реальную жизнь. Но у этого истончившегося существа были вполне простонародные взгляды на евреев: они умеют устраиваться! И то, что их ограничивают при приёме в университеты, он считал справедливым. Почему их должно быть там больше, чем их процент среди населения? Окружённый друзьями-евреями, которые пытались ему помочь — накормить, обогреть, приютить, он был им (нам) так благодарен, так светло улыбался страдальческой улыбкой, но никогда не забывал, что мы евреи. Он готов был признать нас лучше, добрее, великодушнее себя, но никогда — такими же, как он. И мы, не зная никакой другой культуры, кроме русской, не отличаясь ни убеждениями, ни образом жизни от «передовой русской интеллигенции», были для него существами другого мира — мира житейской тщеты, хотя был он такой же, атеист, как и мы, и «небо», к которому стремился его страждущий дух, было для него так же пусто, как и для нас.

Мандельштам, которого он так любил, что почти идентифицировал с собой, останется с ним навсегда, но мучительные, «амбивалентные» отношения с реальными евреями кончались полным крахом, увенчиваясь очередной антисемитской выходкой с его стороны. Так было и со мной.

Мы гуляли по Новому Арбату, сидели за столиком в кафе «Валдай» и строили планы совместной поездки в Ленинград, город его детства, который я плохо знала. Он показал бы мне Петербург Достоевского, город призрак, памятник былой русской культуры. Мы попрощались, и вскоре я получила по почте письмо, в котором Саша объяснял, почему он не может поехать со мной в Ленинград. Оказывается, моё появление там было бы, как угроза вторжения чего-то чуждого в родные пенаты, в родительский дом. И он надеется, что я его пойму и прощу.

Я не поняла и не простила. Мы больше не встретились, хотя до моего отъезда оставалось больше года. Этот эпизод произошёл в тот момент, когда передо мной во всей актуальности стал вопрос: ехать или не ехать?

Ещё у меня был друг — Алёша. Он не кончил университета, не имел надёжного заработка. На первый взгляд — неприкаянный мальчик, на самом деле, много передумавший человек. Каждую весну, с неизменным упорством, я указывала Алёше на «клейкие листочки», призывала жить и довольствоваться тем малым, что сулит жизнь, но он встречал каждый предстоящий день, как последний, не видел в жизни ни малейшего смысла и нёс свои 25-26-27 лет, как невыносимое бремя. Он удивительно много знал — не о жизни, а о литературе. И прекрасное у него было качество (то есть оно есть и сейчас, но какая мне от этого радость?): он умел слушать. И всё, что происходило в моей насыщенной событиями жизни: аресты, обыски, проводы в Израиль, споры, встречи с интересными людьми, прочитанные книги, семейные неурядицы — всё обдумывалось, выкристаллизовывалось и доносилось до юного друга, до его внимательных, зеленоватых глаз. Концепция о противоположности иудейского и христианского начал часто обсуждалась в нашем небольшом кругу (Саша-я-Алёша, Ира-Ольга-я). В противоположность Саше, Алёша был осторожен и деликатен, касаясь в разговоре со мной этой темы. Он считал евреев великим народом, предсказывал еврейству невероятные достижения в будущем и победу над его, Алёши, погибающим миром.

Как-то я встретилась с активистом алии А.Воронелем и рассказала, какие разговоры ведут со мной мои русские друзья. Неожиданно Воронель ответил: «Это так и есть. Они погибают. А мы, чтобы не погибнуть с ними вместе, должны уехать. Нам нечего делать в этой стране. У нас есть свои задачи». Но мне была непривычна мысль — оставлять других на погибель и сматываться.

Узнав, что я подала документы на выезд, Алёша, конечно, загрустил при мысли о предстоящей разлуке. Но отговаривать не стал. Он знал, что так сложились мои обстоятельства. Но, испытывая своего друга, я сказала: «Я еду потому, что некому попросить: Останься ради меня». Алёша ответил: «Никто не может просить вас остаться на погибель».

Через месяц после нашего приезда в Израиль началась война Судного дня. И у нас появилась вполне реальная опасность погибнуть в буквальном смысле слова. Но, пожалуй, жить в такой опасности достойней, чем так, как живут люди там: одни — в ожидании тюрьмы и психушки, другие, отвернувшись от реальной жизни и уйдя в мир чистой духовности, третьи — вовсе потеряв желание жить. «Здоровая атмосфера» сохранилась в той стране, главным образом, в стане «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».

Но я не искала, где лучше. Я оказалась в Израиле потому, что так сложились мои обстоятельства, и потому, что для многих, слишком многих в России, такие, как я, ассимилированные евреи, никогда не будут до конца своими.

* * *
Последние три года нашей жизни там у нас в семье, как во многих еврейских семьях в Москве и в других городах, говорили об одном и том же: «Надо уезжать. Надо ехать в Израиль». «Да, надо, но я не хочу и не поеду», — отвечала я Юлиусу, Вадиму Меникеру, Меиру и его жене Марине. Так отвечала я и своему мужу и сыну.