Литвек - электронная библиотека >> Нина Викторовна Горланова и др. >> Современная проза и др. >> Новый мир, 2010 № 06 >> страница 2
самой первой степени изношенности. Одна дамочка вообще была вполне еще ничего, и, если бы судьба свела нас в другом месте, я бы, может, за нею слегка даже и приударил. Но здесь мне было особенно конфузно за свою неуместную шестифутовую стать, из-за которой от меня требовался полупоклон, где другим было достаточно кивнуть. Мне даже хотелось кому-то показать, что я здесь по ошибке. Хотелось не смешиваться с истинными отбросами общества…

Я ждал терпеливо и бесчувственно — сутки так сутки, год так год: я понимал, что малейшее движение гордости меня погубит. Поэтому я и склонился еще ниже, чем требовалось, и замер в почтительном отдалении, ожидая, покуда меня пригласят.

Однако повелительница оказалась вполне человечной, напоминающей сонную свинку: опершись голым летним локтем на свой разделочный стол, она вела игривую беседу: а он что? а ты что? да ну! что, прямо так и сказала?!.

Я старался изобразить полное смирение, даже умильность, но когда, тщательно вложив алую трубку в ее ложе, хозяйка кабинета подняла на меня блеклые глазки с еще не погасшей в них игривостью, во мне сработала автоматика красавца мужчины. Я навел на нее синеокий взор с поволокой — уж такие-то полудурнушки с носиком-бульбочкой и короткой жирной шейкой, уходящей в поперченное розовыми родинками непропеченое декольте, таяли от моего взгляда с неукоснительностью воска перед лицом огня, — и у меня самого потеплело на душе, когда на ее незапоминающейся мордашке проступил интерес. Слегка развернувшись, дабы приоткрыть античность моего профиля, а заодно скрыть рубцы бурной юности, я добавил тумана и значительности и уже готовился великодушно принять капитуляцию, когда ее интерес разом смыло негодующим безразличием.

— У меня проветривание!

Но сорокалетняя инерция любимца дам уже влекла меня в балетном шпагате над всеми канавами и рытвинами, и в глубине моей забывшейся души уже рождался из пены пробудившегося самодовольства куртуазнейший комплимент типа “зачем проветривать комнату, где благоухает такая роза?” — и все-таки ей достаточно было сдвинуть бесцветные бровки:

— Что вы встали? Вам же сказано: проветривание!

…Чтобы я понял: все и в самом деле кончено, я старик.

Но хоть в одном-то они могли бы меня все же пощадить — зачем уж в челобитной так прямо и называть: “назначить пенсию по старости”? Почему бы, скажем, не “по возрасту”, “по утомленности”, “по собственному желанию”?.. Желание-то у меня давно имеется — чтобы мне хоть что-нибудь платили просто за то, что я еще живу. Но нет, жить меня никто не просит. Ученой братии из бывших на лакейские должности нынче пруд пруди. Я и сам был счастлив выбраться из бетонщиков в ученые лакеи — подавать будущим брокерам и дилерам, этим сталеварам и физикам наших дней, на серебряном подносе какую-нибудь формулу Лагранжа и с полупоклоном вручать четверки тем, кто хотя бы соглашается выключить плеер, когда к нему обращаются. Ну а тем, кто еще и пожует, прежде чем выплюнуть, полагаются подобострастные пять шаров с пятью поклонами на каждый. Ведь чаевые мне отваливают действительно щедрые, дающие возможность при случае тоже немножко поломаться перед каким-то другим лакеем от медицины или от туризма.

Это и есть идеал нашей цивилизации — человек человеку лакей.

Так чего ж этой свинюшке и не поставить меня на место — я ведь ей не плачу. Когда-то мне казался забавным анекдот про профессора Тейтельбойма, на которого студентки пожаловались в партком. Он сидит — седенький, понурый, нос мокрый, — а секретарь скорбно вопрошает: “Что будем делать, Исаак Израилевич, — студентки пишут, что вы их трогаете за коленки…” Исаак Израилевич поникает еще ниже и безнадежно роняет: “А раньше не писали…”

И вот теперь я сам оказался таким же профессором Каценеленбогеном…

Но как же и впрямь неуловимо пролетела жизнь! Кажется, вот только что — ну, лет десять назад — мчался в школу в новых ботинках, которые, скользнувши кожей по отполированному цементу, улетели вперед, а я остался сидеть на отшибленной заднице. Ништяк — вскочил и побежал, охлопываясь, благо падать было еще не высоко. А вот уже на каратауском перроне гуляем будто рекруты, из горлá, вскипая пеной, допиваем последнюю бутылку советского шампанского, и мертвенно-бледный, но отчаянный цыпленок Равиль в черном костюме и белой рубашке со всего размаху, будто гранату, грохает бутылку о раздолбанный асфальт, а она отскакивает, целая и невредимая, чудом оставив целыми и невредимыми нас, поющих, раскачиваясь в обнимку, “Школьные годы чудесные”…

Потом университет — одна нескончаемая минута упоения, сквозь все забытые обиды и заботы сияет неизменная путеводная звезда: все будет изумительно!

Потом бесконечные годы как бы благополучия, от которых не осталось и одного остановившегося мгновения, — за ними сразу перестройка, затем просто стройка, счастливый прорыв в лакейство — и пенсия.

Мельканула жизня, как летний сполох, и нет ее.

Но ведь не всегда же было так!.. Мой отец прожил минимум девять жизней! Сначала какой-то невообразимый хедер, талмуд, цимес с меламедом; потом — Гражданская война, банды, чужие зашкафья, сожженный родительский дом; потом — литейный сарай, спилка с рабочим классом; потом рабфак, долой, долой раввинов, монахов и попов, даешь Варшаву, даешь Берлин (рифмуется с “Рим”); потом университет, архивы, лекции, троцкизм-сталинизм; потом арест, тюрьма, допросы; потом Воркута, лесоповал, погрузки, дружба с кулаками и беляками; потом ссылка, Степногорск, казахстанский мелкосопочник, рудник, школа, всеобщее обожание Учителя с большой буквы; потом пединститут, звание первого интеллигента каратауских степей, донесенное выпускниками до последнего аула; годы мудрости, беседы с учениками, прогулки и чтение вслух с любимой женой, письма почтительных сыновей, коими можно гордиться; смерть подруги жизни, примиренность с земным, умудренное угасание в кругу любящего потомства — и незаметный уход в иной мир, где тишина и покой, и уходит конвой, как было нацарапано на дверях лагерного морга…

И во всякую пору — полная гармония со своим возрастом — счастливая судьба. А у нас положено молодиться, пока не сдохнешь, у нас нет красивых имен для старости. Кто рискнет произнести старец — только пенсионер …

Я даже остановился в дверях, страшась выйти в свет, где мне будет, я уже понимал, стыдно смотреть людям в глаза, — я буду невольно читать в них гадливое сострадание: пенсионер, пенсионер, пенсионер …

Только выучился не съеживаться при слове “еврей”, и снова позорное клеймо!.. Теперь уже до конца.

Но может быть, это не так уж и заметно?..

Я снова повернул из беспощадного света