Литвек - электронная библиотека >> Олег Владимирович Зоберн и др. >> Современная проза и др. >> Новый мир, 2004 № 06 >> страница 2
В оцепенении его не было ничего жалкого, линия его, как рельсина, только крепла, с нее осыпалось ненужное, и сам он в любой лени оставался настолько уверенным, что, даже лежа пластом на кровати, вид имел самый справедливый и, если трогали, отзывался грозно и решительно.

Вставал он рано, посмеиваясь над лежебоками, и, опершись на штакетник, долго смотрел на Енисей, щурясь от лучистого и густого солнца и наслаждаясь тем, что застал мир до того, как человек спугнет его своей возней. Утром воздух был, словно сыворотка, резким, плотным и не разбавленным суетой, и какая-нибудь ворона, ошарашенно глянув блестящим глазом, вспархивала в двух шагах, шумно и шелково взбив крыльями. И звезды тоже стояли еще близко, но небо уже отходило, оставляя бледнеющий месяц, как на покосе литовку — до следующей росы. И как приливала ночью, так же повально отливала природа от человечьего жилья, всякий раз будто вздрагивая и дивясь его пробуждению, и в этой ее каждодневной забывчивости было что-то и наивное, и грозно-предупреждающее.

Все белее, ярче и теплее солнце. Сосед уже что-то колотит, где-то взревает мотор, и тает утренняя острота и свежесть, и только овсянка, сидя на столбике, еще вяжет свой серебряный узелок.

Дядька разбирался с собаками, пару раз проходился по земле граблями, сливал зеркальную воду с круглой плоскотины бочки, обходил и осматривал весь стоящий на высоком угоре двор. Угор с их домом и с огородом казался лбом жизни, бастионом, на котором Дядька вел себя как на корабле, благо дом стоял на самом задранном и верхнем по Енисею месте, совсем рядом с тайгой, от которой угор с домами тянулся обостренно голо и обрывался пологим скосом к устью боковой речки, напоминая древний миноносец с обратным клоном носа. И жизнь казалась особенной на этом месте, словно на вилах поднятом перед броском куда-то ввысь. Всегда и виднелась эта лишь высь и гигантская даль Енисея, затянутая то туманом, то снежной светящейся завесой, и вечно у горизонта что-то сеялось, никогда не приближаясь и не касаясь лица, но именно такая сухая белесость, испепеляющая седина пространства и задавала главное ощущение этого бескрайнего плаванья.

Хоть угор и был как крепость, но его то подмывало в ветер весенним Енисеем, то резало въедливым снеговым ручейком, и рыхлую брешь приходилось заваливать хламом, дровяной щепой, а с одной весны пошел он лопаться от неравномерного оттаивания мерзлоты, и трещина эта ходила, гуляла и все ширилась, и Дядька думал, какие бы изобрести скобы, чтоб его стянуть, как плот.

Дядька обхаживал угор как живое существо, очесывал как зарод, был при земле как при печи или при тесте. Посылал обходом ручей, перекидывал за ограду надутый снег, подкапывал глины умазать печь, с угора же ловил багром лес в большую воду, будки собачьи переносил, ремонтировал желоба и ставил под потоки бочки. Все природные потоки направлял куда надо и даже электричество пустил мимо счетчика напрямки в мастерскую, будто оно тоже было небесным.

Переделывал собачьи катухи. То собаки сидели отдельно по будкам, у каждой кол с цепью и каждая как на посту, в гордой и боевой отдельности, как перед номером. То вдруг сделал длиннющий, на несколько собак, блиндаж, и они сидели там в ряд, словно боевые единицы. Собаки у него имели свое непонятное назначение, не для охоты или для нарты, а сами по себе, будто ценились своим видом, шерстяными теплыми мордами, усами, и нужны были, чтобы он сам себе нужен был. За кормежкой собак следил строго: “Мама, ты кором сварила?” Слово “кором” обязательно именно так произносилось, как и “пилимени”, с дополнительным шажком, с лишним оконцем гласной, дающим дыхание слову, привыкшему к простору и не терпящему друг о друга спотыкающихся согласных. В иных местах из тех же соображений согласную вовсе отбрасывают — “бинок”, “мотоцик”.

“Кором” исчезал в мгновение ока, и накормленные собаки при появлении хозяина пару раз сигнально шевелили хвостами, а Дядька машинально и удовлетворенно кивал.

Охотился Дядька вместе с Василием, шуряком, — тот выделил ему избушку на краю своего участка и посадил там пограничником, чтоб не лез сосед, — но Дядька и там не шустрил и жил в свое удовольствие, а когда его спрашивали: “А ты чё себе дорог не наделашь, кулемок не нарубишь?” — отвечал, извинительно морщась: “Н-на... Неохота как-то. Люблю я так вот... спокойно. У избушки покопаться или сеть поставить”, — или пуще того, превращая добытчиков в рвачей, говорил сладенько, мол, нам много не надо, мы помаленечку... Бывало, ленился ведро ягоды набрать и, зная вину, огрызался уже вовсе зло и напористо, мол, что, опять тайгу гррр-а-бить, как вы все?! Звучало это глупо и по-спекулянтски, и мужики лишь пожимали плечами и усмехались.

Не охотник, собаку брал в тайгу всегда не ту, которую нужно для дела.

— Ты на хрена Рыжую взял? От нее толку нету, а вот Дружка бы, наоборот, надо, еще осень пересидит в деревне — и хана кобелю.

Дядька ответил, что “речи не может быть”, чтобы Рыжую не взять — настолько с ней дружба.

Василия Дядька уважал. Тот был пахарь и, имея врожденный хват к любому делу, чуял повадку и перестык всех деревях и железяк, снегов и льдин, удивительно правил и их силами, и своими руками. Знал на несколько ходов, куда и как поползет зачекированное в чаще бревно, обо что ударится, где его отобьет о кедрину, а где заломит, и все видел уже сделанным. Даже ввязываясь в незнакомое, ставил так, что плясало под его дудку, и, садясь за чужой, новый и непривычный мотор, с двух прощупов газа вникал в него глубже хозяина, и тот, рассчитывая похвалиться, оказывался почти опозоренным.

На охоту Вася завозил Дядьку на своем моторе и бензине, и тот от него зависел по уши. При этом и подсмеивался, что Василий в деревне долго спит и что не помнит, где какие весла и бочки оставил по осени, и гордился и своей памятью, и ранним вставанием, совершенно не сказывающимся на числе сделанных дел, потому что после сытного бабушкиного обеда решительно поднимался, шел в свою комнату, где остаток дня проводил в полудреме у небольшого отдельного телевизора.

Василий вставал тяжко, приходил в себя, чухался, пил чай с молоком, кряхтел, раскачивался и готовился к работе долго, зная себя и будто сомневаясь, стоит ли ввязываться, а ввязавшись, ложился костьми. Не любил попоек-праздников, потому что гудел капитально и подробно, прихватывая и второй день, а потом матеря себя на чем свет за порушенный рабочий настрой. Как все медленно запрягающие, так же трудно отходил и, отпахав, расслаблялся до беззащитности, лежа после бани и излучая детски-розовый блеск, — не то что Дядька, способный сразу