Литвек - электронная библиотека >> Юрий Михайлович Герт >> Биографии и Мемуары >> Раскрепощение >> страница 62
Это тебе, брат, не еще одна повесть о лишнем человеке и неудачной любви... Как же — не гений?״»

Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия, ответственности каждого человека и общества в целом — весь этот комплекс проблем не только Булгаков своим «Мастером» всколыхнул, наоборот — напечатали роман как раз в то время, когда вопрос этот пульсировал в жилах общественного сознания с нарастающей силой, а у Домбровского в «Факультете» сделался наиглавнейшим. Но Домбровский — «антик», как он себя величал — проблему эту на примере классического сюжета — суда над Христом — исследовал с дотошностью историка, т.е. с точки зрения достоверности существования личности Христа, содержащихся в древнееврейских текстах упоминаний о нем, реальной основы евангельской версии. «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом — не очень осведомленные люди. Скажем, судит Иисуса Синедрион во дворе дома первосвященника — так в Евангелиях, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, его в те времена неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговаривает Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону, в день суда обвиняемого можно было только оправдать, осудить же, то есть вынести смертный приговор, лишь на другой день. И потом: Синедрион еще за сорок лет до суда над Христом лишен был права приговаривать к смерти, это мог сделать только Рим, его наместник. Или, скажем, сообщается, что Иисуса арестовали ночью, при свете факелов... Но закон запрещал арестовывать ночью! Да и суд, видишь ты, никак не мог заседать в пятницу, то есть в канун субботы: подобного святотатства никто в Иерусалиме не допустил бы. Вот и выходит, что все в этой легенде сомнительно, кроме разве что единственного: действительно существовал некий человек, выступавший против Рима, его власти, и за это римский прокуратор Пилат, известный в истории как человек жестокий и беспощадный, приказал дерзкого бунтовщика распять, так именно римляне и поступали со всеми непокорными. Прочее — от лукавого, чтоб свалить вину за казнь с больной головы на здоровую, сфальсифицировать судебный процесс, как это было на процессах тридцатых годов, организованных Сталиным. И та евангельская фальшивка живет уже две тысячи лет, ей верят, хотя ни исторического, ни юридического анализа она не выдерживает!..»

Гоголь... В то время меня интересовал последний период его жизни, сожжение «Мертвых душ», я много читал, пытаясь создать собственную версию: письма Гоголя, воспоминания современников, статьи медиков, психиатров... Но когда Юрий Осипович однажды заговорил о «загадке Гоголя», о том, что нет во всей нашей, а может быть, и мировой литературе писателя более загадочного — и в том, что им написано, и в том, как складывалась его судьба, начиная от прямого розыгрыша в письмах маменьке, от погруженной в непроницаемый туман первой попытки отправиться за границу и кончая самоубийственным, оборвавшим его жизнь голоданием, когда затем он от Гоголя перешел к Набокову, к тому, как загадка Гоголя отразилась в загадке Набокова и дальше, как в цепочке зеркальных отражений, скользнула в бесконечность,— я понял все убожество своих знаний, всю их дилетантскую суть и благоразумно отказался от непосильного замысла.

О чем бы ни заговаривал Домбровский, в суждениях его не было легковесности, не было и раздробленных, случайно собранных в одну кучу сведений: все казалось продуманным, утрамбованным катком направленных к некоей главной цели, главной задаче размышлений — будь то «летающие тарелки», плащаница, в которую был завернут Христос, или условия, при которых возникают социальные революции...

При всем том любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянулась к «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность уплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, газ и телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки мышиной масти, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицыно, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости («Хранитель» его был переведен на двенадцать языков, издан во многих странах) соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...

В это самое время в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Юрия Осиповича, широко ходившем по рукам в те годы), чьи показания в 1949 году послужили, основанием для новой — третьей — посадки Домбровского. В том письме многократно называлось ее имя, но я опущу его здесь: дело не в личности, а в человеческом типе, изображенном автором «Факультета»:

«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:

— Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.

Нет, никак не могу передать тебе, что я почувствовал в ту минуту. Наверное, то же, что почувствовал бы ты, если бы я, идя вчера с тобой по улице, вдруг схватил бы тебя за руку и заорал: «Держите его, он вытащил у меня кошелек и сейчас выбросил его за забор! А вчера на моих глазах изнасиловал девочку».

Вот что-то подобное я и пережил тогда.

— А подробнее вы мне сказать не можете? — спросил тихо улыбающийся следователь. Он любил и уважал чистую работу.

— Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя (тогда все запретное, как ты помнишь, не хвалили, а восхваляли). Он говорил, что все советские писатели ему в подметки не годятся.

— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня.

— Домбровский говорит, настоящие писатели либо пе ребиты, либо сидят в лагерях. На воле никого из них не осталось.

Боже мой! Были у меня с ней разговоры о лагерях, были!

Говорили мы и о писателях в лагерях. Она расспрашивала жадно, неутомимо, с сочувствием, трогательным для такого холодного человека. И я говорил. Я рассказывал, как встречался с О. Мандельштамом, как видел умирающего Бруно Ясенского; о том, как погиб, простудившись, поэт Князев; о том, как сошел с ума