Литвек - электронная библиотека >> Марк Наумович Липовецкий >> Культурология и этнография >> Паралогии >> страница 2
чем доказывается?

Я не претендую на то, чтобы ответить в целом на столь глобальный вопрос: в «Паралогиях» речь идет о том, что русский постмодернизм не только не противостоит русскому модернизму 1910–1930-х годов, но и — в отличие от западноевропейского или североамериканского постмодернизма — представляет одну из важных фаз в историческом развитии модернизма. Развитии, не законченном и поныне.

Как, по-видимому, не завершена и модерность (modernity), которая с окончанием «холодной войны» не воссияла над миром (как на то надеялся Фрэнсис Фукуяма — и далеко не он один), но, напротив, обнаружила непредвиденные противоречия и даже способность трансформироваться в «новое средневековье» с религиозными войнами и общим возрастанием роли религиозного фактора в культуре. Впрочем, относительно конца модерности звучали и иные голоса. В частности, голос Юргена Хабермаса, назвавшего модерность незавершенным проектом[5]. Но для Хабермаса мысль о незавершенности «проекта» модерности служила основанием для резкой критики постмодернизма и его философии (аналогичную позицию занимают а современной России Б. Дубин и Л. Гудков — см. подробнее в гл. 12). А русская культура, на мой взгляд, демонстрирует ограниченность, если не фиктивность, дихотомии модерн/постмодерн, позволяя, повторю это еще раз, рассматривать постмодернизм как важный (хотя, понятно, далеко не единственный) путь развития модерной культуры и модернистского сознания.

И если исторически модернизм формируется в конце XIX — начале XX века как полилог спорящих друг с другом дискурсов, одновременно критикующих модерность и предлагающих свои сценарии ее обновления, то постмодернизм появляется на рубеже 1960–1970-х (и на Западе, и в России) как критика модернистских версий модерности — что, впрочем, вполне вписывается в логику модернистского сознания, постоянно и неуклонно подвергающего сомнению собственные аксиомы, подрывающего собственный фундамент.

В русской культуре эти достаточно абстрактные положения приобретают особую остроту в силу того, что если на Западе постмодернизм возникает как рефлексия на новый уровень развития модерности (называемый особо романтичными теоретиками «постмодерностью»), то в России, а вернее, в Советском Союзе, где появляются первые тексты русского постмодернизма, ничего подобного не наблюдается. И действительно, социокультурная ситуация, в которой возникает русский постмодернизм, на первый взгляд не имеет ничего общего ни с «поздним капитализмом» (Ф. Джеймисон), ни с «цивилизацией массмедиа» (Ж. Бодрийяр), ни уж тем более с «концом истории» (Ф. Фукуяма). Парадоксально, но факт: русский постмодернизм возникает внутри тоталитарной культуры или, по меньшей мере, в близком, «коммунально-квартирном», соседстве с ней — развиваясь параллельно и находясь с ней как в прямом, так и (чаще) непрямом диалоге.

Чтобы избежать этого невозможного с ортодоксально-детерминистской точки зрения парадокса, некоторые современные исследователи пытаются представить русский постмодернизм феноменом, принадлежащим исключительно посткоммунистическому периоду. Это, конечно, не так. Посткоммунистический период представляет собой одну из поздних фаз художественного процесса, который начался в русской неофициальной литературе еще во второй половине 1960-х — начале 1970-х годов. Причем этот процесс, вопреки устойчивым представлениям, не был замкнут в пределах андеграунда, но в немалой степени затронул и творчество писателей, признанных в официальной советской культуре. Р. Эшельман в своей монографии «Ранний советский постмодернизм»[6] убедительно показывает, как в реалистической прозе 1970-х кризис советской ментальности порождает черты, сопоставимые с важнейшими элементами постмодернистской «эпистемы». Так, в основании художественной философии зрелого Трифонова исследователь находит ризоматическую (по Делёзу) — то есть неиерархическую — связь всего со всем: большого с малым, личного с историческим. А у Василия Шукшина поведение его «чудиков» характеризуется «эпистемологическим сомнением» (Д. Фоккема), невозможностью различить свободу от зависимости, счастье от горя, собственную точку зрения от навязанной или чужой и т. п.

Следовательно, более или менее «автохтонные» истоки русского постмодернизма следует искать в логике советской модерности — или того социокультурного образования, которое сформировалось в СССР «на месте» модерности как особого типа культуры.

Вопрос об отношении советской модели к традиционно понимаемому европейскому модерну интенсивно дебатируется. Так, например, Р. Такер[7] возражает против интерпретации сталинизма как исключительно модернизирующего проекта, настаивая на том, что культура и социальность этого периода представляют собой радикальный отказ от модерности и возвращают советское общество к домодерным (допетровским) социокультурным моделям. Стивен Коэн[8] говорит о «двух Советских Россиях» — одной (в крупных городах), отчасти модернизированной — индустриальной и технологичной, другой (деревенской и крестьянской) — радикально архаизированной. Моше Левин считал, что советский модернизационный проект столкнулся с традиционалистской крестьянской культурой большинства населения страны, и, борясь с ней, парадоксальным образом абсорбировал именно архаические черты крестьянского сознания: коллективизация и индустриализация привели к притоку крестьян в города, служившие основными очагами модернизации[9].

С другой стороны, в ряде исследований конца 1980-х — начала 1990-х годов советский опыт нередко рассматривается как «альтернативная модерность» — на том основании, что советская модель, так же как и либерально-демократические версии модерна, опирающиеся прежде всего на развитие капитализма, была движима «этосом социального интервенционизма и массовой политикой»[10]. Так, Шейла Фитцпатрик показывает, что социальной основой сталинизма становятся сформировавшиеся в советское время профессионалы — советский «средний класс» инженеров, менеджеров, офицеров, консервативных в культурном отношении, но технически грамотных и политически преданных режиму[11]. Стивен Коткин демонстрирует, как в 1930-е годы в Советском Союзе создается такой важный элемент модерности XX века, как система обеспеченных государством социальных гарантий — то, что в другом виде на Западе получает название welfare state[12]. А Зигмунт Бауман вообще связывает коллапс коммунизма с кризисом дошедших до логического тупика модерных стратегий социального «садоводства» — насаждения рационального (или полагающего себя