Литвек - электронная библиотека >> Олег Николаевич Ермаков >> Современная проза >> Покинутые или Безумцы >> страница 3
дзен-буддизма. Действует пробуждающе. В этом, может, и сокрыт главный смысл анархизма.

Но еще тут проблема этимологическая. «Безначалие, безвластие». А ведь анархизм — учение, в этом безвластии есть свод правил — анархических принципов. Лучше бы назвать это учение по-другому, например, аэтатизм. Язык сломаешь. В общем — негосударство.

Счастье, свобода
У Юнга: тождество субъекта и объекта уничтожает всякую возможность познания; человек лишен свободы; это состояние характерно для примитивного человека.

Есть о чем подумать.

Был ли первобытный дикарь свободен? Руссоисты считают: да. Но ведь ощущение свободы возникает часто из-за несовпадения с объектом — с целым миром, жизнью, обществом, когда ты вдруг остро переживаешь независимость, отделенность, одинокость «я». Выскочить из беличьего колеса, перестать быть захваченным жизнью.

Ощущение свободы появляется и при совпадении с объектом: с людьми, природой. Растворение. Или это ощущение — счастье, но не свобода? Можно ли поставить знак равенства между счастьем и свободой? На нижних ступенях — вряд ли. Скорее всего, быть счастливым не значит быть свободным.

Так дикарь был просто счастлив, но не свободен?

Ну а мы — не счастливы и не свободны.

Покинутые или Безумцы. Иллюстрация № 16
Краски и звуки индейского лета
Но что такое парижская осень? И даже зима? Это бабье лето. У них, кстати, эта пора называется индейским летом. У Моррисона есть песенка с таким названием. Он умер в Париже от передоза. На его могилу мне пришлось идти, выполнять наказ племянниц и дочки.

Кладбище Моррисона я отыскал быстрее, чем кладбище Дебюсси.

Покинутые или Безумцы. Иллюстрация № 17
Да, так получилось, что до этого я побывал на могиле другого музыканта — уже по велению сердца. Эта встреча была предопределена. Ну, хотя бы и увлечением импрессионистами, Ван Гогом, Гогеном. Сейчас это признание звучит немного нелепо, что ли. Кто же их не любит? Это все равно, что не любить «Битлз», Мадонну и Майкла Джексона. Но вот последних двух я как раз и не люблю, точнее, отношусь к ним совершенно спокойно, а еще точнее — никак не отношусь. Но понятно, что я имею в виду. Ван Гог и Гоген поп-художники. И я слышал признание одной художницы, она заявила следующее с тихой яростью: «Я его ненавижу». Ван Гога, то есть. И я ее понимаю. Ван Гог и Гоген, — звучит как название какой-то компании. Но лет двадцать назад эти имена в СССР не были брендами. И по простой причине: альбомы живописи были дорогой редкостью. Это сейчас — даже не надо тратиться на альбом, кликнул в Яндексе картинки, и гляди, можешь одновременно слушать музыку, Дебюсси. А тогда я рассматривал черно-белые крошечные иллюстрации в пособии для студентов «Западноевропейская живопись», взятом, разумеется, в библиотеке. И мое внимание привлек автопортрет какого-то мужика в ушанке тем, что, да, он был в ушанке, но, главное, курил. Попыхивал неслышно гнутой трубкой. А я в это время бросал курить и не спал ночами и думал, что жить вообще незачем. Меня преследовали кошмары. Зубы разламывались. Снились братья Абдрупт и Абдуламид, таджики из соседнего с полком кишлака, приносившие на обмен сигареты, когда вовремя не прибывала колонна с табаком или ее где-нибудь по дороге обстреливали, машины сжигали. Они снова приходили. И, просыпаясь, я недоумевал, в чем дело, надо просто быстро умыться, сбежать по ступенькам, пересечь двор, выйти к дороге — там витрина ларька уставлена сигаретами всех сортов и расцветок.

Короче, ломки никотиновые. А тут над трубкой вьется дымок, мужик в простецкой шапке курит себе и все, плевать он хотел на здоровье и долгожительство. Важно ведь не это, верно? — как будто спрашивал у меня его взгляд. И взгляд сострадательный. Потом я понял: страдальческий. Так я был уловлен кольцами дыма, как арканом. Информация о нем была скупой. Ну, а уже потом я раздобыл книжку искусствоведа Дмитриевой с подсолнухами на обложке, и подсолнухи были в цвете. И подсолнухи меня, гелиолепсика, добили окончательно. За ним последовал Гоген, тут я уже узнал родной миф о том береге. Потом на страницах вскипел маковыми красками Клод Моне, а позже Сезанн воздвиг в моем палимпсесте гору Сан-Виктуар. И наконец, повеял ветер, тот самый, западный. Дебюсси и до сих пор не поблек, в отличие от художников-импрессионистов. Рано или поздно в горячей любви наступает минута избыточности, когда талант, почитаемый тобой, начинает довлеть, и ты вдруг чувствуешь легкую тошноту. Все, после прохождения этой точки прежние отношения невозможны. Это легкое чувство тошноты остается. Что не означает ненависти. Нет, можно снова восхищаться творениями и того, и другого. Но что пройдено, то пройдено. А Дебюсси непреходящ. Я даже знаю лес, опушку июльского леса, где бездельничал и предавался грезам его фавн. Там сверкают стволами березы. Я видел и вижу его «Следы на снегу». «Море» мне никогда не надоедает. «Море» Дебюсси — это другая стихия для меня, место где-то в Китайской Монголии. И из трав там над синими сопками встает кровавое солнце, начинается битва, ревут трубы. У каждого свои ассоциации. Терпки звуки его «Врат Альгамбры», что можно еще перевести как «Врата вина». Мне кажется, что Дебюсси бог фортепиано. Ну или фавн. И в Париже я отыскал кладбище Пасси. Два дня у меня на это ушло. Кружил в районе кладбища, совсем небольшого, так и не нашел в первый день. Мой французско-смоленский какой проводник? На второй день, расспросив соотечественницу получше, поехал и вышел сразу к кладбищу. Но еще попетлял среди надгробий, склепов, серых, каменных, массивных. И внезапно оказался у черного скромного надгробия. Клод Дебюсси. Золотой знак, напоминающий сольный ключ. Букет белых цветов. Здесь покоится утонувший собор. Посмотрел по сторонам, никого. Преклонил колено.

Ну, у Моррисона на Пер-Лашез я ничего не преклонял, по указателям вышел довольно быстро к могиле и тусовке возле нее: какие-то чуваки в затертых джинсах, хайрастые, с бутылочками, сигаретами, фотоаппаратами; немного поодаль среди обелисков маячила женщина-полицейская… то бишь, полицейский, короче, на парижском арго: корова. Потоптался, сфотографировал все, как есть, и пошел на волю, засел в китайский ресторанчик, открыл пиво. Запивал огненную какую-то жрачку, жалел, что не знаю толком, о чем пел Моррисон. Почему-то называют его вторым Рембо? Мне его песенки нравятся, есть в них что-то, какое-то отчаяние, да и шаманизм близок моей природе. Но сам Моррисон, особенно тот, каким его показал Оливер Стоун в своем фильме, — нет. Его бунт странен. Понимаю, заложник своего таланта… Или своей