Софья Богатырева


Дядя Витя, папин друг


Виктор Шкловский и Роман Якобсон — вблизи


Принцип  исторического романа


После дождя палочка легко входит в рыхлую землю. Мы с Вадиком, дачным соседом, рисуем зверей и птиц. Домашних зверей и птиц, уточняет Вадик. Звери и птицы не удаются.

— Это кто? — спрашивает Вадик.

— Курица! — с готовностью откликаюсь я.

— Дура. Не видишь: собака? Вот он хвост, вот уши.

Где же хвост, какие уши? Где тут собака?! Начиркано на земле, одни бороздки и подсохшая грязь по краям. Вадик злится, ломает палочку, я нахожу для него другую — нет, опять нехороша.

А мне — мне хорошо! Пахнет дождем от земли и листьев на земле, дымком от самовара с веранды, где пьют чай мама с отцом и гостем, дядей Витей. Мне всегда хорошо, но мне надо, чтоб всем было хорошо, Вадику тоже. «Индюк» — вспоминаю слово, ага, годится, домашний зверь! Или он — птица?

— Давай, — говорю  Вадику, — рисовать индюков. Мы их никогда не видели, их можно рисовать круглыми.

Новую «дуру» от Вадика заглушает хохот с веранды. Оглядываюсь: смотрят на меня. Отец промокает платком глаза, мама заливается, дядя Витя улыбается довольный и — моим родителям, важно:

— Не смейтесь, я всерьёз: ваша дочь только что сформулировала принцип исторического романа: «Мы их никогда не видели, их можно рисовать круглыми».

И смотрит на маму с папой хоть сидя, но свысока. Победно.

Нет, реплика Виктора Шкловского звучит в моей памяти не его голосом: я ее, разумеется, не поняла и не запомнила, это позднее мама с папой любили к слову цитировать. В детской памяти сохранились: упругость влажной земли, чью гладкость раздирает прутик в моей руке; горьковатый дымок самовара и горделивая мысль, что ставили его на собранных мною шишках; необидный, хоть и обращенный на меня смех; отец, мама, дядя Витя и то, что называется неведомым мне пока словом «гармония».

Это первое мое воспоминание о Викторе Шкловском и первое — бессознательное — столкновение с введенным им в науку понятием «прием остранения». Определение исторической литературы, вышелушенное из лепетания малышей, чем не пример, пусть комический, сделанного им открытия? «Остранение — это показ предмета вне ряда привычного, рассказ о явлении новыми словами, привлеченными из другого круга к нему отношений»1 . Мы с Вадиком и своим индюком уж точно явились «из другого круга отношений», весьма далекого от литературоведения и терминов, обозначающих особенности жанров.

Было мне тем летом от роду четыре с половиной.

С гостем связано царапающее знание. Мама рассказывала, что отец хотел сына, не меня, свою дочку, а мальчишку по имени Виктор — в честь дяди Вити, которого почитает своим учителем. Досталась ему девочка и — как я тогда думала — с горя они дали мне это жуткое имя: Софья. На самом деле имя мне дали в знак уважения к дедушке, маминому папе, ревнителю еврейских обычаев: по традиции новорожденных полагается называть именами покинувших этот мир родственников, а Соней, Сонечкой, звалась мамина мама, скончавшаяся незадолго до моего рождения. Имя ни маме, ни папе, ни мне не нравилось. В наши дни оно нравится всем и даже мне, но теперь я знаю, что бабушку на самом-то деле звали Шифра — семья жила в Туле, дома говорили по-русски и еврейское имя для простоты общения перевели. Как это часто бывает, жест вежливости оказался напрасной жертвой. Но и не вредил никому.


Книга


Папин кабинет в нашей московской квартире, Руновский переулок, дом 4, квартира 1, год 1937-й или 38-й. День. Мамы нет, она на работе. (У нас все — не как у людей: «у людей», других девочек в нашем доме, на работу по утрам уходит папа, а мама, в фартуке поверх халата, хлопочет на кухне. У нас утром на работу, веселая и нарядная, на ходу чмокнув меня в щеку, убегает мама. Папа работает дома: он писатель и — еще одна странность! — как писатель называется Александр Ивич, а как мой папа — Игнатий Игнатьевич. Мешать ему, т.е. заходить в его кабинет запрещается, но я запрет нарушаю.) Вот и сейчас: ускользнула от очередной гувернантки и примостилась на широкой, полукругом изогнутой спинке жесткого кресла у папиного письменного стола — когда отец работает, мы часто помещаемся там вдвоем, он на сиденье, я на спинке. Сейчас я в кресле одна, места полно, можно болтать ногами, не опасаясь заехать башмаком в папину спину. Отец, дядя Витя и дядя Володя сбоку от меня разложили на диване тяжеленую — мне не поднять! — желто-серую книгу и втроем читают ее чудны́м образом, задом наперед, с конца. Длинное и трудное название книги откуда-то мне известно — может, сама прочитала, хотя читаю плохо и не люблю, может, прозвучало, сказанное вслух, а скорее, вклеилось в детское воспоминание позднее: этот том, «Стенограммы первого Съезда советских писателей», 1934 года издания, видела потом на книжной полке многие годы, он и сейчас там красуется.

Папа, дядя Витя, дядя Володя не читают и не листают книгу, они ее открыли так, что видны только последние страницы, список выступавших, отмечают галочками имена, переговариваясь вполголоса, подсчитывают, сколько тех, отмеченных, и сколько других, оставшихся. И я понимаю, это четкое воспоминание того времени, что они отмечают тех, кто арестован, кого, как тогда выражались, посадили. Они смотрят на отмеченные имена, снова и снова, сбиваясь, их пересчитывают и делают несколько лишних галочек, для того чтобы… как я внезапно догадываюсь, чтобы, если их тоже заберут, эта книга не стала свидетельствовать против них самих. Я пугаюсь и стыжусь своей догадки, мне ясно, что замечать того не следовало, что это стыдно было видеть и стыдно понять, и нельзя о том говорить вслух: им тоже станет стыдно. Я и позднее не посмела признаться отцу, что видела, поняла, помню.

С малых лет мы привыкали знать, что за нами всегда ведется наблюдение, словно в тюремной камере, где существует для того «глазок». В большой зоне, которая именовалась Советским Союзом, так называемый гражданин всей кожей чувствовал над собой, за своей спиной, около себя недреманное око опричников ХХ века. И рано этому научался.


Маяковский


В той же комнате, в те же годы, пристроившись на той же спинке папиного кресла, слышу, как дядя Володя, самый близкий папин друг Владимир Владимирович Тренин — спустя четыре года он, совсем молодым, погибнет на войне, замечательно одаренный и, как говорил о нем мой отец, «совершенно прелестный человек», занимавшийся творчеством Маяковского, составитель и редактор первого собрания сочинений поэта, произносит раздумчиво: «Что бы сейчас делал Маяковский?», а Виктор Шкловский мгновенно в ответ:  «Володя? Володя бы застрелился». Я запомнила это из-за странной улыбки, разломившей лицо всегда улыбающегося, но как-то иначе улыбающегося дяди Вити. Его тогдашняя улыбка и сейчас стоит у меня перед глазами. Но теперь я знаю, как ее назвать: «горькая».


Орден


Дома торжество: дядя Витя награжден орденом! Отец с удовольствием пересказывает: «Виктору позвонили ранним утром, он рявкнул в трубку «Я сплю», а трубка в ответ: «Тогда я не скажу, каким орденом вас наградили». На этом трубка замолчала, оставив В.Б. мучиться неизвестностью, пока не пришли утренние газеты. Орден оказался не самый высший, «Трудового Красного Знамени», но по тем временам дорогого стоил: означал официальное признание со стороны советской власти, примирение с ней. С красным знаменем у Виктора Шкловского, в прошлом эсера, потом эмигранта, отношения были далеко не безоблачные.

Событие имело место 5 февраля 1939-го, аукнулось для меня в конце марта: 19-го мне минуло семь лет, дома ждали гостей, и дядю Витю отец просил прийти «непременно с орденом». Телефонный разговор, случайно услышанный, помню, а орден не удержался в моей памяти, утонул на фоне гостей и подарков. Запомнился только — без имени, без лица — мальчик, который тот орден непременно хотел поближе рассмотреть, потрогать, и дядя Витя все к нему наклонялся, а мальчик спросил про орден: «Он боевой?» — «Нет, трудовой»,— ответил, распрямляясь, дядя Витя. Теперь уж не узнать, подумал ли, отвечая мальчишке, В.Б. о своем боевом ордене, ибо этот, нынешний, на самом деле был не первым, а вторым: предыдущий, Георгиевский крест, был получен Виктором Шкловским за храбрость из рук генерала Корнилова еще в 1917 году. К