Василий Цеханович На перепутьях войны (Рассказы[1])
На перепутьях войны (рассказы). Иллюстрация № 1

Течет ручей вдоль ельника

Где я мог быть в это время? Там же, где вся наша рота. Где-то в походных порядках Кемеровского стрелкового добровольческого полка. Где-то в пути, на подходе к прифронтовой полосе.

Никогда не забуду мгновения, когда я впервые услышал скрадываемые расстоянием постукивание и потрескивание пулеметов переднего края. Был уже, помнится, вечер. Ранний октябрьский вечер. Солнце светило в упор. Старшинка нас вывел из темного и как бы оглохшего леса к ручью с бочажком, из которого глядело еще одно солнце. Вывел к еловой опушке, где стояла походная кухня — она наконец-то нашла нас. От кухни тянуло дымком. Смолистым дымком и горячим ароматом пшена и тушенки. И все-таки те отдаленные, тогда еще нам непривычные постукивание и потрескивание заставили нас приглушить пустое, голодное звякание ложек и котелков. И все-таки те отдаленные, ломкие звуки стрельбы заставили нас замереть, заставили остановиться в десятке шагов от попыхивающего дымом и паром, побулькивающего кухонного котла.

На что они были похожи, те звуки далекого боя? На что-то житейское, мирное. На тарахтение обоза по свежепроложенной гати. На похрустывание хвороста в разгорающемся костре. На нервное, нетерпеливое, нацеленное биение пневматического молотка. Порою казалось, что рвется раздираемое полотно. Порою казалось, что слышится стрекотание швейной машинки. Рядовой Колотилов, стоявший у меня за спиной, шевельнулся и многозначительно хмыкнул:

— Пошивочная мастерская…

Нужна была только затравка, а там и пошло, и поехало.

— Ателье…

— Фронтовая портновская…

— Шитье на глазок, без примерки, из материала заказчика…

— Последний крик моды…

— Распарываем, перекраиваем, лицуем…

Началась говорильня. Рассыпался неуемный трезвон котелков. Точно танковый люк, отворилась железная крышка котла. В руках у проворного повара ходуном заходил порционный, насаженный на укороченное, подрезанное косовище алюминиевый черпак. Он то поднимался, то кланялся. Мы дорвались до еды.

В этот момент и наметилось начало той вроде бы легкой, вроде бы мало что значащей, а по сути совсем непростой и отнюдь не забавной истории, о которой я к месту, не к месту ли, а все же хочу рассказать.

Ели мы, сидя врассыпку между елочками у ручья. Ели болтушку из пшенки, сдобренную консервами. За ручьем было поле. За ним видны были избы деревни. Ребятишки, игравшие в поле, поглядывали на нас. Поглядывали, не выказывая особенного любопытства. Должно быть, мы не были первыми на военной дороге, которая проходила по здешним местам. К ручью поспешала чернявая, простоволосая женщина с ведрами на коромысле. В ведрах что-то белело. По узенькой, вытоптанной до земли и как бы натянутой стежке она подошла к бочагу. Отодвинув в сторонку свой новенький, опустевший уже котелок, старшинка привстал.

— Э, хозяюшка!.. С бельем тут негоже…

— А что?

— Вода для питья.

— И куда же мне?

— Немножко левей, по течению.

— Фу ты!..

Смягчая досаду, она широко улыбнулась. И похоже на то — между ними проскочила какая-то искра. Разговор стал игривым.

— А в общем-то… Я могу проводить, показать…

— Еще чего вздумаешь?

— Вздумаю. Вдвоем прополощем.

— Да ну тебя.

— «Фу ты» да «ну ты». Беда. Муж-то, наверно, на фронте.

Она промолчала.

— Безмужняя?

— Вдовая я.

— Ну, тем более.

— Как это?

— Так. Если вдовая. Вдовой не грех и помочь.

— Ой, не могу. Балаболка. Подь-ка ты. Ну тебя к лешему.

— Можно, конечно, и к лешему. Только на пару, вдвоем…

Мне было тогда девятнадцать. И я с полудетским почтением глядел на нее, эту женщину. Глядел, как и все остальные мои сослуживцы и сверстники, не то чтобы робко, но скованно. По всей вероятности, сказывалось возрастное ее превосходство. Ей было за тридцать, не меньше. Нам и в голову не приходило судить, хороша ли, красива ли эта тетечка в сером платке, покрывающем ее плечи, в меховой кацавейке и пышной оранжевой юбке с каймой. Наверно, была хороша и, может быть, даже красива. Красива своей деревенской уверенной статью и силой — с удивительной легкостью, запросто перекидывала она коромысло с одного плеча на другое. Красива своей смуглотой и жарким, каленым румянцем. И еще чернотою волос, закрученных сзади в небрежный, тяжело отвисающий ком. И еще неуместной какой-то, вроде бы противоречащей этой ее черноте синью веселого взгляда.

Удивил нас старшинка. Пошучивая, он спустился к ручью, перешел его и, что называется, с ходу, не дав ей опомниться, выхватил, отнял у женщины ведра, а с ведрами и коромысло. Не грубо, скорей даже ласково, но все-таки отнял. Она какое-то время противилась внезапному этому натиску, потом уступила. Старшинка был мужик еще тот — не обиженный ни здоровьем, ни ростом, ни силой. По неписаному обычаю, мы звали его старшинкой, но вкладывали в это слово особый, обратный смысл. И по годам, и по опыту, воинскому и житейскому, и по выправке, и по характеру, и по чину он был старшиной. Крутым, самовластным, горячим, боевым старшиной. И недаром он носил комсоставский, нарядный, с латунной надраенной пряжкой, строченый ремень. В то военное, в то небогатое время иной командир батальона не имел такого ремня.

— Ну-ну, не дури, не дури!..

Женщина оборонялась, увертывалась от старшинки. Увертывалась и смеялась. Старшинка дурил. Он тянулся к ней, прихватываясь за ее плечи, прихватываясь за бока. Тянулся свободной, не занятой ни ведрами, ни коромыслом правой уцепистой лапищей. Вслед за шлепками ладоней на лапищу эту посыпались кулачные, тоже дурашливые, тычки и удары. Но лапища казалась бесчувственной. Женщина отрывала ее от себя и никак не могла оторвать.

— Ах ты, смола!.. Прилипала… Ой, не могу!.. Навязался… Ну надо же!.. Хуже репья…

Она и ругала, и била его. Но шли они рядом и вскоре потерялись в еловом подлеске за поворотом ручья.

— Сейчас он ее…

Ну, конечно же, это был голос Клеща. Его тары-бары. Его бессовестная и беспутная, необузданная фантазия. Казалось, он видел невидимое. Видел со всеми подробностями. Кто-то шумнул на Клеща. Кто-то его оборвал. Кто-то послал куда следует. А кто-то кривился, но слушал. А кто-то валялся от хохота, подыгрывая Клещу. Валялся и время от времени подбрасывал слово-другое в круговорот разговора, а проще сказать, болтовни. Болтовня эта вмиг прекратилась с приходом старшинки. А он — по-моему, был он рассеян. Был он задумчиво замкнут и потому не заметил ни шкодливого любопытства в глазах рядового Клеща, ни скользких усмешек на шалых, легкомысленных физиономиях некоторых бойцов. Рассеянность и отвлеченность прикрывал он как истый служака строгостью и распорядительностью. Незамедлительно, с ходу устроил старшинка проверку оружия и снаряжения, обуви и вещмешков. Рота готовилась к маршу. Она зашивала прорехи, заклеивала мозоли, перематывала портянки. Потом, по команде старшинки, мы выстроились в две шеренги, протянувшиеся вдоль ручья.

— Рота, равняйсь!.. Рота, смирно!..

Шумок прекратился. Мы замерли. И тут-то, приняв уставную одеревенелую позу, я снова увидел ту женщину в серой шалюшке, ту тетечку с ведрами на коромысле. Нас от нее отделяла каменистая мель ручья. Рота стояла на левом, а она, как и раньше, на правом пологом его берегу. Похаживавший перед строем старшинка насторожился. Он резко скомандовал «Вольно!» и повернулся к ней. Они постояли в молчании, потом перебросились несколькими сдержанными словами. Словами, не очень серьезными, но что поразительно — начисто лишенными прежней веселости, легкости и озорства.

— Уходим вот…

— Вижу… Счастливо…