полным "волчьим паспортом", он был бы вышиблен из своих «пазов», превратился бы в умственного пролетария, ненужного неудачника, читавшего книжки, с десятком отметок по переходным экзаменам, с головой, набитой теориями, рядами фактов и цифр, ничего общего с жизнью народа не имеющих.
И в первый же раз пришла ему мысль, что было бы лучше, если б его тогда выслали из Москвы, без надежды на возможность нового поступления в студенты.
Теперь он уже к чему-нибудь да примостился бы, если б тогда перестал мечтать о государственном экзамене, другими словами, о каком-то китайском «мандаринате», об особом клейме, какое налагается на тебя, чтобы ты имел скорейший ход в добывании кусков казенного пирога.
И с каждым днем стихало внутри его души. Сердечная рана сочилась; но погоня за счастьем, за обладанием любимой девушкой так не дразнила его. Он должен был отказаться от нее, не из мужского самолюбия, пока она первая не прогнала его, а из самых чистых побуждений. Надя — как она теперь ни завертелась — поняла его, если не сердцем, то своей смышленой головой. Во время своих прогулок он уходил памятью в отроческие и детские годы, любовно останавливаясь на некоторых особенно ярких воспоминаниях. Одно из них всплывало перед ним каждый раз, как он возвращался в сумерки домой, поблизости того места, где когда-то, лет пятнадцать тому назад, еще чернела глыба постройки, которой он, ребенком, боялся. Это были старинные казенные варницы, где варили соль из местных источников. Нянька и манила и пугала его детское воображение рассказами о том, какая там «большущая» печь, а над печью — такая же огромная сковорода и в ней кипит рассол. Дым из варницы казался ему тогда особенным, не таким, как обыкновенный дым из труб обывательских домов. Итак, по восьмому году, он забежал туда с другими ребятами. Это было зимой. И в его памяти выступали опять образы так живо, точно будто это было вчера. В полусумраке большого сарая, у печи, где свистела и гудела жаркая топка, сидели два истопника, а сверху темнела огромная сковорода, и там кипел рассол, и оттуда шли густые пары, хватавшие за горло… Ко дню отъезда он точно забыл, что ему надо возвращаться в Москву. Ничто его не потревожило оттуда. Он не получил ни одного письма. Надя не звала его. Значит, так тому и быть следовало. Мать сказала ему: — Что ж, Ваня… ты не от счастья своего отказался, а от тяжких огорчений в будущем. Ежели бы ты для нее был дороже всего… она бы по-другому поступила.
Старушка не плакала и, когда перекрестила его, сказала еще: — Ты теперь в таком расстройстве. Будь поосторожнее. Подумай о себе. В тихом настроении доехал он до губернского города вчера вечером; но сегодня, с приближением к Москве, в него опять начала проникать тревога, сначала как бы беспредметная. Потом выплыла внезапно, без всякого повода, жирная фигура Элиодора Пятова, с его бритыми, пухлыми щеками, маслистым ртом и плутовато-фатовскими глазами. И все опять забурлило внутри. Вот он — новейший заправила — интеллигент города Москвы! Его степенство, мануфактурный туз и вместе меценат, будущий автор книги "Эстетические воззрения Адама Смита". Ведь он — также студент, также выдержал выпускной экзамен, читает в подлиннике Софокла и Фукидида и может рассуждать о всех политико-социальных теориях, и об Оскаре Уальде, и о Ницше, и о ком хотите, и написать фельетон или издать какие-нибудь никем не изданные материалы по биографии Беато Анджелико или Джордано Бруно. Все может! И он еще не из худших молодчиков, носивших и носящих в настоящее время темно-синий или светло- бирюзовый околышек. Тут Заплатин вспомнил те пошлости, которыми его однокурсники забавлялись, прохаживаясь насчет еврея, их товарища, взявшего тему реферата, предложенного профессором. С ними надо будет опять встречаться и разговаривать и считать их своими ближайшими товарищами. А туда, на Моховую, в аудитории Нового университета, надо предъявиться сегодня или завтра. Лекции уже начались. Он зажился дома. Через двое суток Заплатин сходил с крутых ступенек подъезда перед памятником Ломоносову. Он был в сильном возбуждении. Фуражка сидит у него на затылке, пальто распахнуто, щеки сильно побледнели от неулегшегося душевного взрыва. Сейчас он схватился с двумя «молодчиками», и если б не приход «суба» — он не знает, чем бы кончилось дело. На реферате того однокурсника, о котором он вспомнил, подъезжая к Москве, вышло нечто крайне возмутившее его. Два оппонента, вместо того чтобы возражать по существу, взапуски стали предавать его травле. Несколько раз профессор останавливал их и когда делал резюме, то сказал, что "недостойно развитых людей пускать в ход расовые счеты". Он зааплодировал этим словам, и на площадке тотчас после реферата — те два «националиста» подошли к нему, и один из них с вызывающей усмешкой спросил: — Может, и вы из иерусалимских дворян? А другой добавил: — А мы думали, что вы из дворян, Господи помилуй! Он дал на них окрик, какого они заслуживали. Но они не унимались. Собрался кружок. Кто-то из их компании кинул ему: — Извиняйтесь, Заплатин! Сейчас же! Извиняться! Он был в таком состоянии, что у него в глазах заходили круги. Поднялся гвалт. И когда «суб» стал разузнавать, кто начал эту схватку, — зачинщиком остался он, Заплатин, и «суб» внизу в сенях у вешалок сказал ему внушительно: — Вам бы, Заплатин, с вашим прошедшим, надо было себя потише вести. Большими шагами пересек он двор и вышел из ворот, ближе к углу Никитской. В самых воротах его остановил, почти с разбегу, Григоров в долгополом пальто и высокой мерлушковой шапке. — Заплатин! Друг сердечный! Тебя-то мне и нужно. Нарочно бежал захватить тебя после лекции. — Что нужно? — Да что ты какой? Съесть меня хочешь? — Говори! Можешь и на ходу рассказать. — Хорош ты! Нечего сказать! Удрал домой — и хоть бы записку… А я на тебя рассчитывал! И вышло даже некоторое расстройство. — Мне не до того было! — Ну, а теперь ты от меня не отвертишься.
Григоров на самом углу Никитской, под часами, взял Заплатина за пуговицу пальто и держал его все время их разговора. — Голубушка! Дело экстренное… Афиш не будет. Времени не хватит на хлопоты, да могут и не разрешить. В частной зале… у одной чудесной женщины — истинного друга всей учащейся молодежи. — Учащейся молодежи! — повторил Заплатин. Ты это выговариваешь, точно это звание… вроде мандарина. — Да ты полно бурлить! Словом, за двоих до зарезу нужно внести плату… Их уже похерили…
И с каждым днем стихало внутри его души. Сердечная рана сочилась; но погоня за счастьем, за обладанием любимой девушкой так не дразнила его. Он должен был отказаться от нее, не из мужского самолюбия, пока она первая не прогнала его, а из самых чистых побуждений. Надя — как она теперь ни завертелась — поняла его, если не сердцем, то своей смышленой головой. Во время своих прогулок он уходил памятью в отроческие и детские годы, любовно останавливаясь на некоторых особенно ярких воспоминаниях. Одно из них всплывало перед ним каждый раз, как он возвращался в сумерки домой, поблизости того места, где когда-то, лет пятнадцать тому назад, еще чернела глыба постройки, которой он, ребенком, боялся. Это были старинные казенные варницы, где варили соль из местных источников. Нянька и манила и пугала его детское воображение рассказами о том, какая там «большущая» печь, а над печью — такая же огромная сковорода и в ней кипит рассол. Дым из варницы казался ему тогда особенным, не таким, как обыкновенный дым из труб обывательских домов. Итак, по восьмому году, он забежал туда с другими ребятами. Это было зимой. И в его памяти выступали опять образы так живо, точно будто это было вчера. В полусумраке большого сарая, у печи, где свистела и гудела жаркая топка, сидели два истопника, а сверху темнела огромная сковорода, и там кипел рассол, и оттуда шли густые пары, хватавшие за горло… Ко дню отъезда он точно забыл, что ему надо возвращаться в Москву. Ничто его не потревожило оттуда. Он не получил ни одного письма. Надя не звала его. Значит, так тому и быть следовало. Мать сказала ему: — Что ж, Ваня… ты не от счастья своего отказался, а от тяжких огорчений в будущем. Ежели бы ты для нее был дороже всего… она бы по-другому поступила.
Старушка не плакала и, когда перекрестила его, сказала еще: — Ты теперь в таком расстройстве. Будь поосторожнее. Подумай о себе. В тихом настроении доехал он до губернского города вчера вечером; но сегодня, с приближением к Москве, в него опять начала проникать тревога, сначала как бы беспредметная. Потом выплыла внезапно, без всякого повода, жирная фигура Элиодора Пятова, с его бритыми, пухлыми щеками, маслистым ртом и плутовато-фатовскими глазами. И все опять забурлило внутри. Вот он — новейший заправила — интеллигент города Москвы! Его степенство, мануфактурный туз и вместе меценат, будущий автор книги "Эстетические воззрения Адама Смита". Ведь он — также студент, также выдержал выпускной экзамен, читает в подлиннике Софокла и Фукидида и может рассуждать о всех политико-социальных теориях, и об Оскаре Уальде, и о Ницше, и о ком хотите, и написать фельетон или издать какие-нибудь никем не изданные материалы по биографии Беато Анджелико или Джордано Бруно. Все может! И он еще не из худших молодчиков, носивших и носящих в настоящее время темно-синий или светло- бирюзовый околышек. Тут Заплатин вспомнил те пошлости, которыми его однокурсники забавлялись, прохаживаясь насчет еврея, их товарища, взявшего тему реферата, предложенного профессором. С ними надо будет опять встречаться и разговаривать и считать их своими ближайшими товарищами. А туда, на Моховую, в аудитории Нового университета, надо предъявиться сегодня или завтра. Лекции уже начались. Он зажился дома. Через двое суток Заплатин сходил с крутых ступенек подъезда перед памятником Ломоносову. Он был в сильном возбуждении. Фуражка сидит у него на затылке, пальто распахнуто, щеки сильно побледнели от неулегшегося душевного взрыва. Сейчас он схватился с двумя «молодчиками», и если б не приход «суба» — он не знает, чем бы кончилось дело. На реферате того однокурсника, о котором он вспомнил, подъезжая к Москве, вышло нечто крайне возмутившее его. Два оппонента, вместо того чтобы возражать по существу, взапуски стали предавать его травле. Несколько раз профессор останавливал их и когда делал резюме, то сказал, что "недостойно развитых людей пускать в ход расовые счеты". Он зааплодировал этим словам, и на площадке тотчас после реферата — те два «националиста» подошли к нему, и один из них с вызывающей усмешкой спросил: — Может, и вы из иерусалимских дворян? А другой добавил: — А мы думали, что вы из дворян, Господи помилуй! Он дал на них окрик, какого они заслуживали. Но они не унимались. Собрался кружок. Кто-то из их компании кинул ему: — Извиняйтесь, Заплатин! Сейчас же! Извиняться! Он был в таком состоянии, что у него в глазах заходили круги. Поднялся гвалт. И когда «суб» стал разузнавать, кто начал эту схватку, — зачинщиком остался он, Заплатин, и «суб» внизу в сенях у вешалок сказал ему внушительно: — Вам бы, Заплатин, с вашим прошедшим, надо было себя потише вести. Большими шагами пересек он двор и вышел из ворот, ближе к углу Никитской. В самых воротах его остановил, почти с разбегу, Григоров в долгополом пальто и высокой мерлушковой шапке. — Заплатин! Друг сердечный! Тебя-то мне и нужно. Нарочно бежал захватить тебя после лекции. — Что нужно? — Да что ты какой? Съесть меня хочешь? — Говори! Можешь и на ходу рассказать. — Хорош ты! Нечего сказать! Удрал домой — и хоть бы записку… А я на тебя рассчитывал! И вышло даже некоторое расстройство. — Мне не до того было! — Ну, а теперь ты от меня не отвертишься.
Григоров на самом углу Никитской, под часами, взял Заплатина за пуговицу пальто и держал его все время их разговора. — Голубушка! Дело экстренное… Афиш не будет. Времени не хватит на хлопоты, да могут и не разрешить. В частной зале… у одной чудесной женщины — истинного друга всей учащейся молодежи. — Учащейся молодежи! — повторил Заплатин. Ты это выговариваешь, точно это звание… вроде мандарина. — Да ты полно бурлить! Словом, за двоих до зарезу нужно внести плату… Их уже похерили…