- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (19) »
словно говоря об отдыхе:
— В Рассеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгонют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: Никита Егорыч, самогонки хошь? А ты тала-бала, по-японски мне выкусишь! А Син-Бин-У-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. А?..
Работал раньше Васька на приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел и не верит ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая; лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом усталом ветре, дующем с моря; в жарких, наполненных тоской, запахах земли и деревьев.
Вершинин перебросил винтовку на правое плечо и ответил:
— Охота тебе, Васька. И так мало рази страдали?
Окорок вдруг торопливо, пересиливая усталость, захохотал:
— Не нравится!
— Свое добро рушишь. Пашню там, хлеба, дома. А это дарма не пройдет. За это непременно пострадать придется.
— Японца, Никита Егорыч, турнуть здорово надо. Набил им брюхо землей — и в море.
— Японец народ маленький, а с маленького спрос какой? Дешевый народ. Так, вроде папироски — будто и курево, и дым идет, а так — баловство. Трубка, скажем, дело другое.
В леса и сопки, клокоча, с тихими усталыми храпами вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. На верху в скалах сумрачно темнели кедры. Сердца, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.
Опять позади раздались выстрелы.
Несколько партизан отстали от отряда и приготовились отстреливаться.
Окорок разливчато улыбнулся:
— Нонче в обоз ездил. Патеха-а!..
— Ну?
— Петух орет. Птицу, лешаки, в сопки везут. Я им баю, жрите, мол, а то все равно бросите.
— Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души-то, тяжесть…
Син-Бин-У сказал громко:
— Казаки цхау-жа! Нипонса куна, мадама бери мала-мала. Нехао, казака нехао! Кырасна русска[6]…
Он, скосив губы, швыркнул слюной сквозь зубы, и лицо его, цвета песка золотых россыпей, с узенькими, как семячки дыни, разрезами глаз, радостно заулыбалось.
— Шанго[7]!..
Син-Бин-У в знак одобрения поднял кверху большой палец руки.
Но не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:
— Пылыоха-о[8]…
И тоскливо оглянулся.
Партизаны, как стадо кабанов от лесного пожара, кинув логовища, в смятении и злобе рвались в горы.
А родная земля сладостно прижимала своих сынов — итти было тяжело. В обозах лошади оглядывались назад и тонко с плачем ржали. Молчаливо бежали собаки, отучившиеся лаять. От колес телег отлетала последняя пыль и последний деготь родных мест.
Направо в падях темнел дуб, бледнел ясень.
Налево — от него никак не могли уйти — спокойное, темнозеленое, пахнущее песками и водорослями — море.
Лес был, как море, и море, как лес, только лес чуть темнее, почти синий.
Партизаны упорно глядели на запад, а на западе отсвечивали золотом розоватые граниты сопок, и мужики через просветы деревьев плыли глазами туда, а потом вздыхали, и от этих вздохов лошади обозов поводили ушами и передергивались телом, точно чуя волка.
А китайцу Син-Бин-У казалось, что мужики за розовыми гранитами на западе желают увидеть иное, ожидаемое.
Китайцу хотелось петь.
III
Никита Вершинин был рыбак больших поколений. Тосковал он без моря — и жизнь для него была вода, а пять пальцев — мелкие ячейки сети все что-нибудь да и попадет. Баба попалась жирная и мягкая, как налим. Детей она принесла пятерых — из года в год, пять осеней — когда шла сельдь, и не потому ли ребятишки росли светловолосые — среброчешуйники. В рыбалках ему везло, на весь округ шел послух про него «вершининское» счастье, и когда волость решила итти на японцев и атамановцев, — председателем ревштаба выбрали Никиту Егорыча. От волости уцелели телеги, увозящие в сопки ребятишек и баб. Жизнь нужно было тесать, как избы, неизвестно еще когда, — заново, как тесали прадеды, приехавшие сюда из пермских земель, на дикую землю. Многое было непонятно — и жена, как в молодости, не желала иметь ребенка. Думать было тяжело, хотелось повернуть назад и стрелять в японцев, американцев, атамановцев, в это сытое море, присылающее со своих островов людей, умеющих только убивать. У пришиби[9] яра бомы[10] прервали дорогу и к утесу был приделан висячий, балконом, плетеный мост. Матера[11] рвались на бом, а ниже в камнях билась, как в падучей, белая пена стрежи[12] потока. Перейдя подвесный мост, Вершинин спросил: — Привал, что ли? Мужики остановились, закурили. Привал решили не делать. Пройти Давью деревню, а там в сопки близко и ночью можно отдыхать в сопках. У поскотины[13] Давьей деревни босоногий мужик с головой, перевязанной тряпицей, подогнал охлябью игренюю лошадь и сказал: — Битва у нас тут была, Никита Егорыч. — С кем битва-то? — В поселке. Японец с нашими дрался. Дивно народу положено. Японец-то ушел — отбили, а, чаем, придет завтра. Ну, вот мы барахлишко-то свое складывам, да в сопки с вами думам. — Кто наши-то? — Не знаю, парень. Не нашей волости должно. Хрисьяне тоже. Пулеметы у них, хорошие пулеметы. Так и строгат. Из сопок тоже. — Увидимся! На широкой поселковой улице валялись трупы людей, скота и телег. Японец, проткнутый штыком в горло, лежал на русском. У русского вытек на щеку длинный синий глаз. На гимнастерке, залитой кровью, ползали мухи. Четыре японца лежали у заплота ниц лицом, точно стыдясь. Затылки у них были раздроблены. Куски кожи с жесткими черными волосами прилипли на спины опрятных мундирчиков, а желтые гетры были тщательно начищены, точно японцы сбирались гулять по владивостокским улицам. — Зарыть бы их, — сказал Окорок, — срамота. Жители складывали пожитки в телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда — спокойно деловитые. Только от двора ко двору среди трупов кольцами кружилась сошедшая с ума беленькая собачонка. Подошел к партизанам старик с лицом, похожим на вытершуюся серую овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек и лба. — Воюете? — спросил он плаксивым голосом у Вершинина. — Приходится, дедушка. — И то смотрю — тошнота с народом. Николды такой никудышной войны не было. Се царь скликал, а теперь, — на чемер тебя дери, сами промеж себя дерутся. — Все равно, что ехали-ехали, дедушка, а телега-то — трах! Оказыватся, сгнила давно, нову приходится делать. — А? Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под ногами,- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (19) »