Литвек - электронная библиотека >> Григорий Соломонович Померанц >> Биографии и Мемуары >> Записки гадкого утенка >> страница 4
Мне было 6 лет, когда какой-то чисто одетый, ухоженный мальчик стал со мной играть и уверенно сказал, что с грязными, оборванными мальчиками играть не надо. На следующий день, когда ко мне подбежал соседский бедный мальчик, я отвернулся. Помню до сих пор удивление и обиду в его глазах и свой жгучий стыд. Это происходило в польской Вильне, при капитализме (мы доживали там последний год). Потом то же самое повторялось в Москве, при социализме. Моим было только чувство неуверенности, неловкости и стыда. Все остальное вдавливалось извне. Пожалуй, кроме нежности к матери. Но мама ничему не могла меня научить. Она самостоятельно разбиралась в людях, а в идеях и принципах сразу запутывалась и беспомощно перенимала обрывками то, что говорили режиссеры и театральные критики. Кроме того, мама никогда не соглашалась с папой, и они вечно спорили. Кончилось дело разводом.

Мама была актрисой и как-то принадлежала к миру искусства, а отец — бухгалтером. Впрочем, до 40 лет он воспринимался всеми скорее как деятель Бунда (за это его когда-то выслали из Варшавы в Вильно; там он узнал маму, полюбил ее и женился; ей было 18, ему 34). Но вот родился я. Кормить было нечем. И пришлось папе пожертвовать всеми своими идеями: связался с торгашами, спекулировавшими на голоде. Они его, конечно, бессовестно обсчитывали и недодавали обещанной доли прибылей, но денег хватало. Мне наняли кормилицу. Я выжил. А папа оказался вне партии и без партии потерял часть самого себя. Некоторые бундовцы приняли советскую власть, другие отвергли; он остался посредине: и принимал и не принимал. Оказывал при случае услуги красным; из-за этого тягали поляки, пришлось бежать за границу, но коммунистом не стал. Так, середка наполовину. Попутчик. Никто в семье толком не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Даже в Вильне, где какие-то рамки обычая и быта сохранялись. А тем более в красной Москве.

Любимым писателем моего еврейского виленского детства был Ицхок-Лейбуш Перец. Трудно понять, что я находил в нем мальчиком шести-семи лет. Много позже, давно позабыв еврейскую грамоту и достав русский перевод, я немел от удивления: эти хасиды, искавшие Бога в посте и молитве, этот Бонча-молчальник… Почему я полюбил именно Переца, а не Шолом-Алейхема, которого обожала мама? Атеистическая семья. Дядя Александр ел ветчину и не верил в Бога. А ребенок, прямо после «Крокодила» К. Чуковского, заученного наизусть, читает про хасидов. Какое-то чудо. Потом обрыв (после переезда в Москву, потери родного языка и начала школьных лет: не знаю, что важнее). И только студентом я заново нашел свое в русской оболочке, у Достоевского. Может быть, поэтому суть дела для меня лежит глубже оболочки…

В Москве 1925 года очень быстро забылся еврейский язык (никто из ребят не знал его; родители со мной говорили по-еврейски, я отвечал по-русски); пошли в ход детские книжки из библиотеки в Антипьевском переулке. Больше всего увлекали приключения на недавней гражданской войне («С мешком за смертью», «Макар-следопыт» и прочая галиматья, сейчас всеми забытая). Настоящая отрава, на которую подростки легко клюют (они вообще глупее детей). Вроде бы занимательно, а потом в душе пусто, как в желудке после нескольких стаканов чая с сахаром. Скука меня томила. Скука и чувство неполноценности маленького попутчика, неуверенно шедшего, спотыкаясь, за коммунистическими вожаками — за такими, как надо. Я глубоко завидовал Семке Беркину, который носил простецкие манеры, как аристократ носит фрак, и в 30-е годы стал профессиональным стукачом (в 1950-м я встретился с ним на очной ставке).

У меня были красивые черные кудри. Мама гордилась, что моя фотография украшает витрину ателье на Арбате, — почти так же, как своей фотографией, попавшей в американскую еврейскую газету, в подборку самых красивых евреек мира. Я тоже гордился, что мама у меня красивая и играет на сцене. Но мои собственные кудри будили зверя в мальчишках из соседнего Бутиковского переулка. За мной охотились, как за дичью. Я со страхом подходил к дому (мы жили в Зачатьевском, д. 9, угол Бутиковского). Налетит стайка бесенят, прижмут к забору: скажи кукуруза! А я не мог. Я до 13 лет картавил. Тогда начиналась самая увлекательная часть игры: вцепиться в мою папуасскую шевелюру и трепать ее, пока не подойдет кто-нибудь из взрослых.

Лет 20 спустя в том же Бутиковском переулке рос Сережа Аверинцев. Когда мы познакомились (в 60-е годы) и я увидел, где он живет, я сразу спросил: «Били вас в детстве?» — «Били», — ответил Сережа. Он не был жиденком, но все равно его били. Били, потому что он был слабым, беззащитным, больным и потому, что трущобным мальчишкам надо кого-то бить. Или вешать кошек. Иначе скучно.

Меня отдали в школу подальше от трущоб, в бывшую Медведниковскую гимназию. Идти туда надо было через две улицы: Остоженку, еще не переименованную в Метростроевскую, и Пречистенку (ул. Кропоткина) почти до Арбата. Эту школу окончило, вслед за мной, несколько поколений интеллигентов. Однажды зашла речь о Пречистенском кружке (там бывал М. А. Булгаков), и я сказал, что учился в 59-й; несколько голосов сразу воскликнуло: как, и вы? Посыпались фамилии: Аверинцев, Буковский, Твердохлебов, еще кто-то…

В школе никто не дергал меня за волосы, не бил и не дразнил. Я просто сам не находил себе места. Особенно с 5-й группы (тогда говорили группы, а не классы).

Переход в 5-ю группу совпал с годом великого перелома. Сразу сломалось всё. Вместо одной и той же на всех уроках Марьи Ивановны, знавшей каждого из нас, как своего ребенка, замелькали учителя литературы, математики, физики, географии… Мы почувствовали себя беспризорными. Это даже в спокойное время очень трудный переход. А тем более в рваное, подхлестнутое. Катаев тогда написал «Время, вперед!» — или вверх тормашками, — но все летело, кружилось, сорвалось с места. Даже счет дней. Вместо недели — пятидневка. Потом шестидневка. Потом опять неделя. Какой-то шабаш ведьм. В деревне сплошная коллективизация, у нас — сплошная пионеризация. Там упразднены были реальные, добровольные, хорошо работавшие артели и коммуны (подобие израильских мошавов и кибуцев). У нас — хорошо работавшие пионерские отряды со своей, довольно занимательной, пионерской жизнью. Пионерами стали все (а это значит никто). Все личное (едино-личное) было как-то сразу отменено и осуждено, в том числе — и группа со своим особым складом. Введен был бригадный метод, то есть предполагалось, что все решают задачи вшестером и таким образом становятся коллективистами (единственная польза метода была в том, что я подружился с Вовкой; остальные четверо у нас списывали). Оценки свелись к двум (уд — неуд) и ставились сразу всей