Литвек - электронная библиотека >> Григорий Соломонович Померанц >> Биографии и Мемуары >> Записки гадкого утенка >> страница 6
Женя, дерзкий мальчишка, сказал: «А я думаю, что я всех умнее». Виктор опешил и замолчал. Мы подошли к уборной, зашли в нее. Через очко было видно, как в дерьме копошатся черви. Почему-то эти черви вызвали во мне философские ассоциации. (Может быть, вспомнил Державина: я раб, я царь, я червь, я Бог?) «Что за безумие, — подумал я, — как у Гоголя, в „Записках сумасшедшего“. Каждый интеллигент уверен, что он-то и есть Фердинанд V». Было очень неприятно думать это и еще неприятнее додумать до конца: мысль, что я всех умнее, — злокачественный нарост; надо выздороветь, надо расстаться с этим бредом, приросшим ко мне. И с решимостью, к которой привык на войне, я рубанул: «Предоставляю вам разделить первое место, а себе беру второе». Я испытал боль, как при хирургической операции или при разрыве с женщиной. Но я отрубил раз и навсегда. С этого мига начался мой плюрализм. Я понял, что каждому из нас даны только осколки истины и бессмысленно спорить, чей осколок больше. Прав тот, кто понимает свое ничтожество и безграничное превосходство целостной истины над нашими детскими играми в истину. И с этим веселым сознанием продолжает играть, складывая и разбирая осколки и сочиняя за 45 минут и даже за полчаса новые теории.

В школе у меня это не получалось. Теорию перманентной революции я придумал, но разобраться в том, что происходило, она не помогла. Все время доходили отдельные факты, застревавшие в горле. Но их уравновешивали сотни и тысячи официальных фактов и цифр, по которым выходило, что совсем близко грядущее без нищих и калек. Я не знал, какая чаша весов тяжелее.

В 7-й группе меня внезапно избрал своим интеллектуальным наперсником Вовка, мальчик очень развитой, старше меня на полтора года, из профессорской семьи. Одна нога у него была короче другой, в шумные игры он не играл, а разговаривать со мной, по-видимому, было интереснее, чем с другими. Я впервые стал кому- то нужен в школе и очень привязался к Вовке. Как-то он конфиденциально сказал мне: «Пятилетка-то провалилась». — «Как? — изумился я. — А 518 и 1040?» Цифры означали количество новых заводов и МТС. «Да, — важно возразил Вовка, — но все делается для деревни, а в деревне хаос, кровь, разруха». Я понял, что такую смелую концепцию создал не Вовка и не отец его, профессор химии, сидевший в своем Афанасьевском переулке или в университете. К ним в дом хаживал Николай Иванович Бухарин. Значит, это он так думает (впоследствии, в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, я нашел новые свидетельства, что Бухарин очень откровенно разговаривал с беспартийными). Но в 1934 году Бухарин был назначен редактором «Известий» и писал в «Известиях», что социализм победил. Я поверил газете 1934 года, и отмене карточной системы, и открывшимся магазинам, в которых снова можно было купить масло, сыр, колбасу, красную икру…

Мама моя с 1930 года работала в Киевском еврейском театре. Я знал, что на Украине голод. В январе 1934 года я сам съездил туда, навестить маму. Театр был на гастролях; в Киеве надо было сделать пересадку. У выхода на перрон лежала обессилевшая крестьянка с ребенком. Я постоял с минуту, глядя в ее выцветшие глаза, — может быть, она подвинется? Глаза ответили: мне все равно. Можешь переступить через меня. Я переступил. До сих пор иногда вспоминаю эти глаза… Но на съезде писателей Пастернак говорил, что самое страшное позади, что социализм победил и теперь будет хорошо (я не помню слов, но таким был смысл). И старый либерал К., отец моего приятеля, в ответ на какую-то мою воркотню сказал: «Победителей не судят». И XV съезд назывался съездом победителей. И кто знал, что 250 или 260 человек проголосовали на этом съезде против Сталина и их сразу начали вылавливать?

Я любил в революционные праздники смешиваться с толпой и бродить вечером по центру Москвы, освещенному тысячами разноцветных лампочек; я «каплей лился с массами», и мне казалось, что все мы течем к ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого. Но в остальные дни (362 дня в году) я этой массы, охваченной идеями коммунизма, не видел, не чувствовал.

И вдруг вопрос «я и масса» вывернулся наизнанку. Летом 1934 года я прочел роман Стендаля «Красное и белое» и захлебнулся: прямо про меня! В Люсьене Левене было мое оправдание, утверждение моего права на существование таким, каким я был. Именно в рохле Люсьене Левене, а не в энергичном Сореле (с которым я познакомился немного позже). И в Левене-старшем — на всю жизнь запомнил, как он выступает в парламенте. И в самом Стендале. «Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов». «Политика — это пистолетный выстрел во время концерта». «Меня поймут в 1880 году (или: в 1900 году)». Писать надо for the happy few — для счастливого меньшинства. Не надо литься с массами! Надо быть личностью, вырваться из массы. Не беда, что сразу не выходит. Выйдет годам к 40 (Стендаль расписался к 40 годам, и я принял это как пророчество о самом себе).

Почему именно Стендаль мне помог, а не Толстой или Достоевский? Потому что у них все про Бога и через Бога, а про Бога я в 16 лет ничего не понимал. Я испытал в это время первый ужас бесконечности — и отшатнулся, решил пока не глядеть в бездну. Но какой же Бог без чувства бездны? Без страха Божьего и любви, превосходящей страх? Одно слово, один символ, смысл которого утрачен. Лишнее слово. В 20 лет я вернулся к созерцанию бездны и через нее навек прирос к русской литературе, но в 16 мне нужен был именно Стендаль, с его прямолинейным эготизмом, уравновесившим тогдашний прямолинейный коллективизм. Кстати: именно уравновесивший. а не упразднивший. Я читал Стендаля — и брошюры Ленина, в которых чувствовал музыку революции (в самом стиле, в энергии ленинской фразы. Я мысленно сравнивал Ленина с Горьким и находил, что Ленин — гораздо лучший писатель). Я искал возможности самостоятельной личной жизни в новом революционном обществе, в ассоциации, в которой будет свободное развитие всех и каждого. Общей почвой был материализм, атомизм. Меня влекла свобода того самого атомарного, обособленного, обезбоженного я, которое четыре года спустя было взорвано «Записками из подполья». Именно через это обезбоженное я произошло мое освобождение от обезбоженного мы.

Начались занятия в 10-м классе; ко мне подошел Лешка Эйсман — совсем взрослый, старше меня на два с половиной года; он увлекся философией и тоже (как Вовка три года назад) избрал меня в товарищи. Я сам был слишком неуверен в себе и не решался выбирать друзей, да и не знал, чем могу увлечь их. Выбирали они меня, открывая мне меня самого.

Любовь Ивановна Эйсман, тетка Леши, дала нам «Историю философии»