Литвек - электронная библиотека >> Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин >> Русская классическая проза и др. >> За рубежом >> страница 3
— побоку печать!"

Чем не свинья, «чавкающая» Правду?!

Утешает ли история? — задавал себе вопрос сатирик еще в первую пору реакции, в середине шестидесятых годов. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении "среднего человека", тянущегося к высоким идеалам, но далеко но всегда способного на героическое самоотвержение и удовлетворение неминуемым торжеством их в отдаленном будущем, "…встречаются поколения, — печально размышляет писатель, — которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!"

Все происходящее может породить в обществе деморализацию, апатию, — стремление к тому, чтобы уберечься во что бы то ни стало.

Когда рассказчик возвращается домой, в Россию, "облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней". Среди таких же примет и новая встреча с бывшим мальчиком без штанов. Из сна он переместился в явь и служит на железной дороге у все распространяющего свое влияние Разуваева, милостиво одарившего его штанами.

В начале книги, явно полемизируя с теми, кто подобно народникам отрицал, что Россия уже встала на путь капиталистического развития, сатирик заметил, что "приличнее было бы взглянуть в глаза Колупаевым и Разуваевым", то есть взглянуть в глаза реальной действительности, признать их существование и силу, хотя, разумеется, совсем не для того, чтобы преклониться перед этими новоявленными хищниками.

Заключенный у мальчика с Разуваевым контракт подтвердил эти слова, причем «соглашение» это, как мимоходом отмечает рассказчик, "в разуваевском вкусе": "Чтоб для тебя, "мальчика без штанов", это был контракт, а для меня чтоб все одно, что есть контракт, что его нет".

На этой трагической ноте заканчивается книга, и по первому впечатлению возвращающийся в Россию рассказчик может напомнить горестную фигуру Степана Владимировича Головлева, содрогнувшегося при виде «родной» усадьбы: "…ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся — и тогда все кончено".

Однако, как всегда в сатирических циклах Щедрина, где фигурирует рассказчик, его фигура совсем не однозначна. По большей части сохраняя внешние салтыковские приметы — его болезнь, редакторские труды, "лежание во чреве китовом" (то есть мучительное ожидание цензурного разрешения его любимого детища — журнала "Отечественные записки"), рассказчик одновременно «загримирован» под ординарного тогдашнего либерала — трусоватого, податливого, склонного (а точнее — приученного!) к уступкам, компромиссу и постепенно соскальзывающего от действий "по возможности" к деятельности уже "применительно к подлости", как скажет сатирик в сказке "Либерал".

Правда, «перевоплощаясь» в такого героя, рассказчик постоянно как бы «переигрывает» — слитком уж усердствует в этой роли, якобы простодушно выбалтывая такое, что разумней было бы хранить под спудом. И тут можно "по когтям узнать в минуту" самого сатирика, как и в тех случаях, когда он, окончательно сбрасывая маску, посвящает читателя в свои напряженные и трудные размышления.

Эти, не всегда даже точно уловимые переходы во многом составляют особенность и, как ни странно прозвучит это слово применительно к Щедрину, прелесть его художественной манеры.

Вот рассказчик с пеной у рта оспаривает мнение, будто "каторга есть удел всех русских на земле": "Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоиваются исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю — каторга!.. Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено — жить припеваючи".

Цензурные условия заставляли Щедрина выработать поистине виртуозную технику, чтобы выразить свое мнение относительно двух противоположных видов людей и явлений: "один, — пояснял сатирик, — к которому можно относиться апологетически, но неудобно отнестись критически (то есть власть имущие и их действия. — А. Т.); другой — к которому можно сколько угодно относиться критически, но неудобно отнестись апологетически (те, кто выступают против существующих порядков или даже просто в какой-то мере выражают недовольство ими. — А. Т.)".

Как сатирик управлялся с первым видом, уже достаточно ясно. Удавалось ему «заглянуть» и в другой лагерь. Так, говоря о злоключениях учителя Старосмыслова, рассказчик мимоходом упоминает о его жене: "Наружность она имела не особенно выдающуюся, но симпатичную, свидетельствующую о подвижной и деятельной натуре. Словом сказать, при взгляде на Старосмыслова и его подругу как-то невольно приходило на ум: вот человек, который жил да поживал под сению Кронебергова лексикона, начиненный Евтропиом и баснями Федра, как вдруг в его жизнь, в виде маленькой женщины, втерлось какое-то неугомонное начало и принялось выбрасывать за борт одну басню за другой. Тут-то вот и сочинился сам собой период от слов: "время, которое мы переживаем", до слов: "оное переносить", включительно".

Только что мы слышали разговор двух довольно заурядных либералов, и вдруг перед нами возникает улыбчиво, если не просто ласково, набросанный силуэт иной натуры, явно подвигнувшей мужа на дотоле несвойственные ему мысли и поступки.

Вероятно, воображение тогдашнего читателя могло легко дорисовать женский образ, похожий на персонажей известных полотен передвижников, охотно изображавших курсисток или участниц молодежных вечеринок, под видом которых порой собирались революционные кружки.

И если в данном случае автор ограничился лишь силуэтом, то в самом конце книги он более откровенно затронул "изумительный тип глубоко верующего человека", "забытого, затерянного", вероятно, "на какой-нибудь Пинеге" или "на берегах Вилюя" (где томился тогда Чернышевский) и "все-таки обращавшего глаза к востоку", остающегося неколебимым, несмотря на все превратности истории и собственной судьбы.

Подобные ноты глубоко драматического, но вместе с тем высокого духовного звучания решительно противостояли в книге настроениям общественной паники, распространению "деморализирующего "учения о шкуре" — о необходимости сохранить ее любой ценой.

"Сказать человеку толком, что он человек, — на одном этом предприятии может изойти кровью сердце. Дать человеку возможность различать справедливое от