Литвек - электронная библиотека >> Борис Александрович Ручьев >> Поэзия >> Любава >> страница 10
— Плюнь ты мне, — говорит, — прямо в очи,
ежли я тебе, лебедь, совру…
А цыганские очи — глазища!
Бровь любая — стойком, как дуга.
И на шее, черней голенища, —
белокаменные жемчуга…
И действительно, все, что бывало,
словно высмотрев из-за угла,
про Любавину жизнь рассказала,
поименно меня назвала.
«Вот уж, — думаю, — точно — акула!»
А она, заступив нам пути,
с форсом лапу ко мне протянула:
— Ручку, бархатный, позолоти…
Тут Любава без всякого торга
целый рубль выдает на расчет.
Аж гадалка визжит от восторга,
в тайный храм нас куда-то зовет:
— Раз невеста твоя не скупая,
сей же час, даже в этом аду,
золотые венцы откопаю,
не попа — архирея найду…
И Любава, похоже, что рада,
даже мне задает, как урок:
— Вот он, бог-то! Гляди-ка, взаправду,
по-цыгански, а все же помог…
Сам крещеный, чего уж стыдиться, —
не крестясь, не садился за стол, —
не приметил я точной границы,
той, где в мир городской перешел.
Где и сам, по людскому примеру,
разуверясь в исконном святом,
потерял деревенскую веру
вместе с отчим нательным крестом.
Словом, жизнью ученый немного,
не силен я в речах перед тем,
кто порой заикнется про бога
по душевной своей немоте.
Но карал бы я строгого строже,
становясь добровольно судьей,
всех торговцев заведомой ложью,
золотыми венцами ее…
…И с Любавой не мысля браниться,
приглашаю цыганку баском:
— А зайдем-ка сперва, мастерица,
в наш Совет городской… В ис-пол-ком!
Сразу, будто подвох обнаружив,
по-сорочьи, с опаской живя,
как метнулась от нас через лужи
разъяренная ворожея,
посулив мне без дна и покрышки
в преисподней последний этаж,
говорит: — За партейную книжку
бога продал, а нас не продашь…
А Любава мне: — Турок ты, что ли?
Ошалел от большого ума.
Если брак тебе горше неволи,
так найду Боровлянку… Сама!..
Злоба рот у ней перекосила,
бороздой пролегла меж бровей…
Сроду девки такой некрасивой
не знавал я в Любаве своей.
И отрезал я начисто разом:
— Перед городом, перед людьми
этой божьей кулацкой заразой
не позорь ты меня, не срами!
Ничего мне, Любава, не жалко,
лишь бы стала ты самой баской,
задушевной моей горожанкой,
а не этакой бабой-ягой.
Не к лицу тебе страсти старушьи,
божьи крести — церковная масть…
У Любавы не токмо что уши,
шея вся багрецом залилась.
Ветровая остуда крепчала…
Растеряв золотое тепло,
без зари, не доплыв до причала,
солнце в бурую тучу слегло.

Глава пятая

1
Словно в осени, зябкой и хмарной,
остудившей денек под конец,
встал слепой голобокой казармой
перед нами бригадный дворец.
А куда нам деваться?! Заходим.
В тот же миг, как от молнии, вблизь
на барачном крутом небосводе
все наличные лампы зажглись.
И, кольцом обступив нас с Любавой,
с красным знаменем, длинным до пят,
все барачное братство оравой
собралось, ну как есть, на парад.
Первый друг мой, земляк и напарник,
прямо в нас весь секрет разрядил:
— Поздравляем со свадьбой ударной,
с милой женкой тебя, бригадир!
А тебе, мол, товарищ супруга,
всей бригадой, как в доме своем,
своего драгоценного друга
под защиту твою отдаем.
Береги от хворобы и скуки,
ничего от него не таи…
Взял холодные девичьи руки
и вложил их в ладони мои.
Что тут скажешь? И, словно немая,
по моей ли, бригадной вине,
наш безбожный венец принимая,
вся приникла Любава ко мне.
Вольной грудью вздохнула устало
и, заплакав по-бабьему, всласть,
обняла меня, расцеловала.
Обряжать себя в клеть подалась.
Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый,
потрясенный событием строй.
И сияли глаза у Любавы
просветленной от слез красотой.
Разом дрогнуло племя мужичье…
В тесноте коммунальных широт,
перед женским извечным величьем
расступился, раздался народ.
И открылись от самого входа,
вдоль барака, до дальней стены
на сосновых подножных колодах,
будто свадебный стол, топчаны.
Каждый сверху газетой украшен,
а на тех скатертях по три в ряд
миски с воблой, с гороховой кашей,
миски с кислой капустой стоят.
И на диво незваным и званым,
посередке стола, поперек —
два ведра настоящей сметаны,
высший наш сверхударный паек.
Все спроворено, слажено, сбито.
Ночь на подступах. Мешкать нельзя.
Занимая места, домовито
на тесины мостятся друзья.
Только сам я кручусь вхолостую,
жениховской тревогой смешон…
А невестино кресло пустует,
кресло, сбитое к свадьбе, как трон.
Сам не свой, от волненья дурея,
через пять или десять минут,
дверь каморки трясу я: — Быстрее!
Спишь там, что ли, а люди-то ждут…
Раскраснелась Любава, вспотела:
— Что ты, миленький, я ж не таю.
Еле-еле на гольное тело
натянула обновку свою…
Верно. Из-под материи синей
выпирает вся девичья стать.
Надо ж было страшенную силу,
чтоб себя в тот силок запихать.
Ну и пусть недомерка обнова.
Все свои, не дурак ни один.
Раз невеста на выход готова,
я спокоен: — Не бойсь, выходи!
Пальцы в пальцах под грудью смыкая,
затянувшись, подобно узлу,
не сгибаясь, как фря городская,
заявилась Любава к столу.
Брошь на вороте, платье в обтяжку,
шелк обжал ее, как наголо.
Только видно, что дышится тяжко,
груди дыбом, а плечи свело.
Парни взглядов с обновы не сводят,
может, зря мне не по сердцу он,
этот, вроде не русский по моде,
лягушачий, буржуйский фасон.
Но, как должно заправдашным людям
(мы ж не бабы, лишь родичи им),
ни о ком по одежде не